Марк Гольберг

Как это было, как совпало –

Война, беда, мечта и юность!

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

Д. Самойлов

Память – диалог между прошлым, настоящим и будущим, причем очень важно, чтобы в воспоминаниях эти голоса не заглушали друг друга.

Обо всем этом я думал, приступая к воспоминаниям о Лёве Лившице, которые мне предложили написать. И еще об одном: имею ли я право на эти воспоминания? Я знал Лёву на протяжении нескольких десятков лет. Но не был его другом. Был одним из тех, с кем он общался. Был его приятелем. Впрочем, здесь я вспоминаю другие строки, имени автора которых не помню:

Я не знаю, где граница
Меж товарищем и другом.

Но в моей жизни Лёва сыграл большую роль. Он был всего на два года старше меня, но опережал меня в учебе на три: когда я был в четвертом классе, он был в седьмом; когда я стал первокурсником филологического факультета, он уже был на четвертом курсе.

Лёва учился в 53-й школе (русской), а я – в 10-й (украинской). Здания наших школ стояли рядом, но общаться мы начали довольно поздно. Это было в 1934 году. Время, в которое мы росли, было трагичным и противоречивым. Только по прошествии многих лет мы смогли осмыслить то, что происходило. А тогда мы многого не понимали.

В 1934 году украинская столица переехала в Киев, но некоторые важные события культурной жизни происходили в Харькове. Шла подготовка I Всесоюзного съезда писателей, который, по замыслу руководителей страны, должен был окончательно утвердить официальную доктрину социалистического реализма. Насколько я теперь понимаю, подготовка к съезду в Украине велась двумя путями. С одной стороны, усилились репрессии против интеллигенции, в частности, против писателей. В этом отношении зловещую роль сыграла речь Постышева на собрании писательского актива. Пусть это не покажется странным: я читал стенограмму этой речи, опубликованную в газетах, хотя, конечно, не мог тогда понять ее смысла. Теперь я думаю: только что Украина пережила страшный голод, жестокое наступление на крестьянство, а вслед за этим снова взялись за интеллигенцию.

С другой стороны, в производственных коллективах, учреждениях, в учебных заведениях проходили обсуждения, посвященные вопросам литературы. Обсуждали и вопрос детской литературы. В Харькове, в районах города, прошли, как тогда говорили, районные партийные активы, посвященные детской книге. На них приглашали и пионеров, и комсомольцев. На совещании в Краснозаводском районе присутствовали и мы, и даже что-то говорили. Но тогда мы еще не знали друг друга. Наше общение началось в том же 1934 году. Тогда обсуждение вопросов детской литературы было продолжено на всеукраинском совещании при ЦК Компартии Украины. Пригласили и нескольких школьников. В их числе оказались Лёва и я. Представляете, в наши школы пришли «бумаги»: направить ученика такого класса… на совещание, посвященное вопросам детской литературы. Под ним стояла подпись: зав. отделом агитации и пропаганды Киллерога (не знаю, точно ли воссоздаю фамилию).

Подробности, связанные с этим совещанием, мне трудно воссоздать. Из памяти выплывает лишь немногое. В президиуме сидел тогдашний нарком просвещения В. Затонский. Помню его добрую и чуть грустную улыбку, его отеческие обращения к детям – участникам совещания. Он был в военной форме, но без знаков различия. В президиуме были и почетные гости из Москвы – детские писатели Корней Чуковский, Самуил Маршак, Агния Барто.

Предполагалось, что на совещании будут выступать и дети. Первым из нас выступил Лёва. После его выступления никому из нас слова уже не давали. Выступление Лёвы, как я хорошо помню, вызвало недовольство части президиума, организаторов конференции. Предполагалось, что он будет благодарить партию и правительство за счастливое детство, говорить о том, какие хорошие книжки для детей выходят в нашей стране, словом, как в песне:

За детство счастливое наше

Спасибо, родная страна.

Я не могу сейчас воссоздать то, что говорил Лёва, память не сохранила и не могла сохранить этого. Если бы мы знали, что нужно сберечь, что нужно будет в будущем! Записей я тогда не вел. Но очень хорошо помню основную тональность его выступления. Он говорил совсем не то, что от него хотели, нарушая парадную и официозную направленность совещания. Семиклассник Лившиц говорил по-мальчишески дерзко и совсем не по-детски умно. Подвергал критике те сюсюкающие произведения, авторы которых были далеки от интересов своих юных читателей. В выступлении было и немало наивного, как я теперь понимаю. Было стремление казаться взрослым. Но я нисколько не преувеличу, если скажу, что уже тогда проявлялась его неординарность, желание самостоятельно мыслить и вместе с тем своеобразная дерзость, желание идти наперекор установленному.

После совещания я стал бывать, правда, не часто, у Лёвы дома, познакомился с его родителями – Цилей Карловной и Яковом Константиновичем. Лёва был единственным сыном и, если употреблять выражение наших родителей, очень удачным мальчиком.

Вскоре мы еще больше сблизились. В 1934 году бывшее здание Всеукраинского Центрального Исполнительного Комитета передали детям: в этом огромном здании поместили Дворец пионеров и октябрят. Перед этим зданием установили шесть скульптур: три девочки и три мальчика с пионерскими горнами. Дворец был великолепен. Это тоже выражение парадоксальности эпохи. Совсем недавно прошли трагические события на селе. В городе была введена жесткая карточная система. Все усиливались репрессии. А с другой стороны, создается такой прекрасный Дворец, о котором можно было только мечтать.

Одно крыло огромного здания было отдано под библиотеку и литературную студию. Тогда уже началась подготовка к пушкинскому юбилею, и при литературной студии был организован Пушкинский клуб. На заседаниях студии Лёва, насколько я помню, бывал редко, но в работе Пушкинского клуба принимал активное участие. Он выступал с интересными сообщениями, которые свидетельствовали о его знаниях и о том, как рано сформировались его филологические интересы.

Как я теперь понимаю, мне довелось быть свидетелем формирования и становления незаурядной личности. Повторяю: полностью я осознаю это только теперь. Уже в те годы проявляли себя те черты характера Лёвы, которые стали определяющими: он был живым, подвижным, я бы сказал, динамичным, эмоциональным и остроумным. Ему была свойственна острота реакции. Можно сказать, что он выделялся среди нас, младших и старших его приятелей. И опять-таки я не преувеличиваю и не приукрашиваю. О таких говорят: блестящий человек. Но в том-то и дело, что блеск, эмоциональность сочетались в нем с глубиной, с основательностью, и все это проявилось в нем очень рано.

В Лёве очень рано проявилась еще одна черта. Он был по сущности характера своего врожденным лидером. К нему тянулись не только его сверстники, не говоря уже о нас, младших, но и люди, которые были старше его.

Я уже упомянул о подготовке к юбилею Пушкина. К этой дате свет увидела книга В.Я. Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм». Раньше других с ней познакомился Лёва. Благодаря ему мы прочитали ее и обсуждали в Пушкинском клубе. Основанная на ложной, фальшивой идее, книга в стилистическом отношении была написана блестяще. Я бы здесь употребил выражение: убеждающая стилистика. Разве мы могли тогда понять, что Кирпотин выполнял августейший заказ, что книга была одним из обоснований (пусть далеко не главным, но отнюдь не единственным) сталинской политики, обожествления Сталина. Лёва был увлечен этой книгой. И не только он. Кирпотин утверждал, что только сталинская эпоха является истинной наследницей тех высоких идеалов, которые в своем творчестве воплотил Пушкин. Великий поэт представал перед нами едва ли не как предтеча сталинской эпохи. Книга Кирпотина давно забыта. В истории науки она никакого места не занимает. О ней можно упоминать только как об историческом документе – свидетельстве того, что идеология тоталитаризма пыталась подчинить себе все сферы общественной жизни. Но, конечно, мы читали не только Кирпотина. На заседаниях клуба обращались к самим текстам, и здесь все мы, в том числе и Лёва, многому научились.

Юбилей Пушкина был отмечен широко, даже помпезно. И в нашем Дворце состоялось немало, как тогда говорили, мероприятий. Обо всем этом я упоминаю не случайно. Когда я пишу об этом, то думаю о великолепных словах Николая Бердяева: «История в нас, а мы в ней». История жизни Льва Лившица, его судьба, его поиски и удачи, в конечном счете – отражение истории, того, что происходило в стране.

Жизнь открывала перед талантливым, незаурядным юношей блестящие перспективы. Все воспринималось в радужном свете, все было ясно, впереди был прямой и ясный путь. Но все оказалось гораздо более сложным.

Теперь, говоря «37-й год», мы чувствуем нечто зловещее в этих словах. А что мы тогда знали о своем времени, о том годе? Есть понятие «железный занавес». Он отделяет нас от всего остального мира. Но есть и понятие дезинформации, ложной информации. Мы жили в атмосфере, когда от нас, от общества в целом многое скрывали либо подавали в ложном свете. К тому же мы были юны и неопытны. В 1937 году Лёве было всего 17 лет. Именно тогда началась его студенческая жизнь.

[…] Лёва был человеком своего поколения, своего времени. К тому же и жил он, как и я, и многие другие, в таких условиях, когда мы не соприкасались с жизненными трудностями, видели перед собой радужные перспективы. Впрочем, мы начинали чувствовать какую-то фальшь в славословиях вождя. И это лучше других выразил добрый знакомый Лёвы Михаил Кульчицкий в опубликованном только после войны «Разговоре с товарищем Сталиным о поэзии» и в утерянном, так и не увидевшем свет стихотворении «Нищий у мавзолея Ленина».

Восторженность была свойственна и Лёве. Вскоре после поступления в университет он стал секретарем факультетской комсомольской организации, признанным вожаком студентов-филологов. Когда я встречался с ним, он говорил о своих университетских занятиях, о прочитанных книгах. Его бывшие сокурсники вспоминают, что учился он основательно. Еще тогда, когда я заканчивал школу, я узнал, что Лёва публикует большие статьи в киевских и московских газетах. Из разговоров с ним я знал, что происходит в литературе. Как-то в беседе со мной он произнес знаменательную фразу. Я не могу передать ее так, как она звучала, не осмелюсь. Но смысл ее был такой: я хочу после себя что-то оставить.

Между тем, жизнь шла. У каждого из нас были свои печали и радости. И вот я закончил школу. Твердо решил поступать на филологический факультет. В это время тяжело заболел мой отец. Он долго страдал. Никакие лекарства не помогали. Да и диагноз установили поздно. Он лежал в отдельной палате в той больнице, где работал несколько лет. На меня легла часть домашних забот. Я должен был помогать маме. Она не отлучалась от отца. А тут начались вступительные экзамены в университет. И здесь Лёва проявил свои качества доброго и заботливого товарища. Как секретарь комсомольской организации факультета, он выполнял какую-то функцию в приемной комиссии. Он подбадривал меня, следил за тем, как я сдаю экзамены. Тогда было иное время, чем теперь. Ни о каком протежировании, ни о каком «блате» не было речи. Было дружеское участие, забота, а это всегда дорого.

Однажды, когда до очередного экзамена оставалось два или три дня, Лёва спросил меня: «Ты готов к следующему экзамену?». Я ответил утвердительно. Кажется, это был устный экзамен по русской литературе. Благодаря литературной студии и Пушкинскому клубу мои знания выходили за рамки школьной программы. Лёва продолжал: «Я договорился с газетой «Соціаліс-тична Харківщина», что ты сделаешь для них статью к 150-летию Пьера-Жана Беранже». Я согласился. Когда статья была готова, я показал ее Леве. Он посмотрел ее и сказал: «Так статьи не пишут. Никто не будет читать. Прежде всего, надо подумать о броском заглавии. И начало у тебя скучное, нечитабельное». Действительно, статья начиналась с даты рождения поэта, затем шел довольно сухой рассказ о его жизни и перечисление его произведений. В конце статьи я рассказывал о том, как Париж проводил великого поэта в последний путь. На траурном митинге звучали слова Беранже: «Я пел для масс. / Нет жребия чудесней». Приводил я и слова автора бессмертного «Союза народов»: «Народ – моя муза». Лёва сказал: «Вот тебе и заглавие, и начало статьи». Он преподал мне предметный урок журналистского мастерства: писать надо, думая о читателе, чтобы у него возникло желание дочитать статью до конца. Уроку этому я впоследствии следовал и следую и в своей работе журналиста, и в лекторской деятельности, и в статьях, посвященных тем или иным проблемам науки. Статья моя по каким-то причинам не была напечатана, но, повторяю, то, что мне сказал Лёва, запомнилось на всю жизнь.

Экзамены я сдал успешно. В другое время это был бы повод для большой радости. Но сейчас было не до того. Здоровье моего отца ухудшалось. Ему сделали операцию, но спасти отца не удалось: 30 августа 1940 года он скончался в страшных мучениях. Лёва как раз получил за несколько месяцев разницу между обычной и сталинской стипендией. Это была солидная сумма по тем временам. Лёва пришел к моей маме: «Любовь Марковна, я получил деньги и хочу Вам их дать». Мама была тронута благородством моего товарища. Но у нас в Харькове были родственники мамы и папы. На их помощь можно было надеяться. Мама считала себя не вправе брать деньги у Лёвы, который тогда начинал строить свою семью. Поступок Лёвы еще раз убедил меня в том, как он благороден, как умеет проникнуться горем друга, товарища, приятеля, любого человека. И еще Лёва тогда сказал: «Неотложные обстоятельства не позволят мне быть на похоронах, но Оля непременно будет». Оля – жена Лёвы. Она пришла и была с нами.

1-го сентября 1940-го я стал полноправным студентом филологического факультета. Вокруг царило радостное возбуждение. Но я еще никак не мог прийти в себя после того, что довелось пережить. Лёва интересовался тем, как я вхожу в университетскую обстановку. Учиться мне было интересно. Говоря нынешним языком, было много новой информации. Особенно увлекали два пропедевтических курса: введение в литературоведение и введение в языкознание. Это были пролегомены в филологию. Первый читал доцент А.Г. Розенберг, которого я знал еще со времен литературной студии Дворца пионеров, куда его часто приглашали для чтения лекций. Второй – В.П. Невзорова.

Забегая вперед, расскажу о таком эпизоде. Как-то после занятий мы с Лёвой вышли из здания университета и пошли к трамвайной остановке. Потом ожидали своих маршрутов. Разговаривали об университетской жизни. Лёва расспрашивал меня о моих первых студенческих впечатлениях, о том, понял ли я отличие школьной системы обучения от университетской. Его интересовало, что и как я читаю, успеваю ли я прочитывать рекомендуемые тексты. Я ответил, что успеваю, потом, не без гордости первокурсника, стал рассказывать о том, какие научные работы я читаю. И вот какой была реакция Лёвы: «Это хорошо и необходимо. А учебник ты освоил?». И добавил: «Начинать надо с азов, с освоения основ науки». Он говорил о том, как важно, чтобы знания основывались на прочном фундаменте. Это был еще один урок, который определил многое в моей дальнейшей учебе, а затем и работе.

[…]Наш первый курс 1940 – 1941 учебного года был очень специфическим. Как секретарь комсомольской организации факультета Лёва Лившиц интересовался жизнью нашего курса, а для нас он был одним из тех факультетских кумиров, которых мы боготворили. Среди моих однокурсников были и такие, которые знали Лёву еще до своего поступления в университет. Среди них – Дора Шток, позже известная как публицист и литературный критик Дора Штурман. В свои школьные годы Дора участвовала в работе литературной студии и Пушкинского клуба при Дворце пионеров. В своих воспоминаниях она рассказывала о том, каким был наш курс, и о том, каким мы видели, воспринимали Лёву[1]. Я лишь несколько дополню ее.

Наш курс как-то сразу «влился» в жизнь филфака (или литфака, как тогда называли). Было у нас мало мальчиков. Одни еще не достигли призывного возраста, другие (в том числе и я) имели освобождение от воинской службы, так называемый «белый билет». Наконец, самый старший из нас уже отслужил в военно-воздушных силах. Веселая, но, увы, не беззаботная студенческая жизнь.

[…]Тема предчувствия большой войны звучала тогда в творчестве многих поэтов. В некоторых строках звучал своеобразный революционный максимализм. Осенью 40-го – весной 41-го Кульчицкий писал:

пулеметный огонь

песню пробовать будет,

конь в намете

над бездной Европу разбудит…

А москвич Павел Коган восклицал:

Но мы еще дойдем до Ганга

Но мы еще умрем в боях,

Чтобы от Индии до Англии

Сияла Родина моя.

Вот такой революционный максимализм, такая жертвенность.

Между тем жизнь нашего факультета – полнокровная, яркая – шла своим чередом. Об этом много уже писали, в частности, в этой книге – Михаил Зельдович, сокурсник и друг Лёвы, после войны ставший известным ученым, доктором филологических наук. О том, каким был наш довоенный филфак, писал и Юрий Шевелев (Шерех)*. Оба они с особой теплотой вспоминают о своих учителях, которые были гордостью факультета.

Особую атмосферу на факультете создавало активное участие в его работе академиков А.И. Белецкого и Л.А. Булаховского. Александр Иванович лекций читал мало. В основном это были спецкурсы. Леонид Арсеньевич читал несколько языковедческих курсов. На том курсе, где учился Лёва, академик Булаховский читал несколько предметов. Насколько я помню, Лёва писал у него курсовую работу.

Хорошие были у нас преподаватели: М.О. Габель, А.Г. Розенберг, В.П. Невзорова, Н.М. Баженов, А.М. Новикова, П.Г. Стрелков, А. Парадиский. Среди молодых выделялись С.М. Шаховский и тот же Ю. Шевелев. О Шевелеве тогда говорили как о любимом ученике Л.А. Булаховского.

Богат был факультет яркими студенческими индивидуальностями. Многих из них я узнал гораздо позже, уже в послевоенные годы. Но некоторые из них были известны мне и тогда: славившийся энциклопедическими знаниями Миша Зельдович; талантливый критик и поэт Григорий Левин; блестящий переводчик Миша Вайнштейн. А были еще Ременник, Добровольский, Семакин, Знаменская, Лихтарева (я не могу здесь назвать всех). Мы – первокурсники – с трепетом смотрели на них. Это были талантливые люди.

[…] Вернусь к последнему предвоенному учебному году. Тогда факультетом руководил дружный триумвират: декан – профессор Исаак Аронович Палунск, парторг – студент третьего курса Семен Рогов, комсорг – студент четвертого курса Лев Лившиц. Декан и его заместители очень считались с мнением Сени и Лёвы, которые пользовались авторитетом у студентов и преподавателей. Время было тревожное, но, насколько я могу судить, атмосфера на факультете была здоровая.

…До войны оставалось полтора месяца. В Харьков приехал Илья Эренбург, прошедший испанскую войну и чудом вырвавшийся из осажденного немцами Парижа. Университетская литературная студия организовала встречу с ним. Эренбург поставил условие: никакой политики – только поэзия. Студийцы читали стихи. Именно тогда впервые прозвучали «Инвалиды» приехавшего из Москвы Бориса Слуцкого. Миша Вайнштейн прочитал свои переводы из Ронсара. Когда Илья Эренбург их прослушал, он сказал: «Вы сделали это лучше меня».

Читал свои стихи и Эренбург. Среди них было знаменитое «Батарею скрывали оливы». В ней были строки о канарейке: «Стоит пушкам притихнуть – поет». Комментируя это стихотворение, Эренбург сказал: «На фронте бывает так: отбомбит авиация, прогремит артиллерийская подготовка, вслед за тем должна пойти пехота. Перед ее выступлением на фронте наступает краткое затишье, тишина. Вот и сейчас такое затишье. Скоро в бой пойдет пехота». И, вглядываясь в зал, сказал: «И эта пехота – вы». Потом добавил: «Никто уже не поет “Если завтра война”, потому что она действительно завтра».

[…] С первых дней войны Лёва на фронте. Возвратился в родной город раненым и контуженым. О военных годах Лёвы, в этом же сборнике воспоминаний, хорошо написал Наум Демиховский…

Я не знаю точно, когда был комиссован и демобилизован Лёва. Когда я в конце ноября 1945 года после демобилизации возвратился в Харьков, Лёва работал в отделе культуры областной газеты «Красное знамя» и завершал университетское образование. Его не сразу допустили к работам над теми темами, которые ему были особенно дороги и которым он посвящал статьи еще в довоенные годы. Но затем на страницах газеты начали появляться его театральные рецензии. На меня особое впечатление произвела одна из них – отклик на гастроли в Харькове Аркадия Райкина. Она была невелика. Своего рода критическая миниатюра. Дело было не только в точности и меткости суждений молодого критика, но и в блестящей стилистике. Каждое предложение было отшлифовано: ни одного лишнего слова, богатая лексика, четкий синтаксис. Впоследствии я много работал в газете, но подобные материалы встречал крайне редко.

[…] Время от времени я продолжал бывать у Лёвы. Сейчас мне трудно воспроизводить содержание наших бесед. Могу лишь сказать, что в нашем диалоге голос Лёвы звучал сильнее, чем мой, хотя он не подавлял меня своим авторитетом, всегда уважительно относился к моим высказываниям.

Не помню точно, когда Лёва поступил в аспирантуру, если не ошибаюсь, заочную. В апреле 1947 года состоялась первая научная студенческая конференция Харьковского университета. На ней выступали и аспиранты. Среди них был и Лёва. Он делал доклад на пленарном заседании. Тема: «Маскарад» М.Ю. Лермонтова. По-моему, над этой темой Лёва начал работать до войны, а потом посвятил ей свою дипломную работу. Теперь он продолжил эту тему, говорил о ней с увлечением. У меня сохранилась книжечка – 93 страницы небольшого формата: «Первая научная студенческая конференция 13-16 апреля 1947 года. Программа. Тезисы докладов» (Харьков, 1947). Перечитывая тезисы Лёвы, я думаю о том, что в них отразились и время их написания, и яркая индивидуальность автора. Молодой исследователь показал, как мы бы теперь сказали, становление художественной целостности. Тонко проведено сопоставление различных редакций драмы Лермонтова. Это имело принципиальное значение. Совершенно очевидно, что Лёва исходил из понятия творческой истории, которое прочно утвердилось в литературоведении. Он ставил и решал текстологические проблемы. Для него текстология не была вспомогательной литературоведческой дисциплиной, а важной частью литературоведения, без обращения к которой невозможно придти к правильному пониманию произведения. Внимание к текстологии найдет свое отражение и в кандидатской диссертации Лёвы, посвященной пьесе Салтыкова-Щедрина «Тени».

Тезисы Лёвы были содержательны. Он четко формулировал свои мысли, основанные на прекрасном знании «Маскарада» и творчества Лермонтова в целом, и истории драматургии. Драматургия и театр всегда интересовали Лёву.

В июне 45-го или в начале 46-го демобилизовался Борис Милявский. Помню, как он появился на филфаке в военной форме с капитанскими погонами. Я живо вспомнил, как в 41-м мы провожали на фронт первых студентов-добровольцев, среди которых были Милявский и Лившиц.

Борис тоже начал работать в «Красном знамени». Вскоре возобновилось творческое содружество Лившица и Милявского. Лёва выступал под псевдонимом Жаданов, Борис – под своей собственной фамилией. Вскоре Л. Жаданов и Б. Милявский начали в соавторстве публиковать интересные рецензии на театральные постановки и литературные произведения. Ни одно событие в жизни театрального Харькова они не оставляли без внимания. Жаданов и Милявский завоевали авторитет у читателя. С их мнением считались режиссеры и актеры. Авторы превосходно знали особенности жанра драмы и специфику театрального искусства.

Отступая от последовательного изложения событий, упомяну и такой факт. Неожиданно для себя я узнал, что Лёва пишет и стихи. В «Красном знамени» было опубликовано его стихотворение «Кортик», посвященное гибели солдата морской пехоты.

Лёва был полон творческих замыслов. Казалось, ничто не предвещало беды. Время от времени я продолжал общаться с ним. Он оставался для меня непререкаемым авторитетом в вопросах литературы и театра. У него была неплохая библиотека, и я пользовался ею. До сих пор не могу себе простить, что не записывал беседы с ним, а память их не сохранила.

[…] Не могу сказать, что я читал все театральные рецензии Л. Жаданова и Б. Милявского, но с некоторыми из них ознакомился очень внимательно. Их влияние на меня в какой-то мере сказалось спустя много лет. Уже работая в Дрогобыче, я занялся театральной критикой и публиковал рецензии на спектакли местного театра и театров-гастролеров.

Лёва сочетал учебу, деятельность рецензента с текущей журналистской работой. И при этом он находил время для общения со многими людьми, для дружеских бесед о поэзии и театре, для разговоров «за жизнь», если употребить известное выражение.

…В 1947 году пышно, помпезно отмечали 800-летие Москвы. Лёва получил от газеты «Красное знамя» задание написать серию репортажей об этом торжестве. По моей инициативе редакция газеты «На страже Родины» тоже заказала Лёве материал. Из Москвы Лёва привез для нашей газеты целую полосу. Я получил от него подарок: написанный Н. Бродским первый том биографии М. Лермонтова. Это была прекрасная книга. Лёва сделал такую краткую, но выразительную шуточную надпись: «Обнаглевшему формалисту, которого я уже не надеюсь исправить». Эта надпись, которую я воспринял как дружескую (а она такой и была), отражала наши беседы, наши тогдашние дискуссии. Чтобы понять ее, надо знать, что было свойственно Лёве: доброжелательное отношение к собеседнику и вместе с тем принципиальность.

…Жизнь шла. Каждый день был насыщен событиями, которые мы тогда не могли в полной мере осознать. Да и сейчас они еще вызывают вопросы, на которые нет ответа. Приближались зловещие сорок восьмой и сорок девятый годы…

[…]Трагедия состояла в том, что наша пошатнувшаяся вера еще полностью не покинула нас. И потом, что мы могли противопоставить той действительности, которая нас окружала? Мне кажется, что Лёва был проницательнее, прозорливее многих из нас, что он раньше других начал освобождаться от иллюзий. Решающую роль в его судьбе сыграли 48-й – 49-й годы. Но об этом речь впереди. Пока замечу, что в суждениях Лёвы, при обсуждении происходящих событий, все чаще появлялись иронические интонации.

В 48-м году состоялась сессия ВАСХНИЛ, на которой академик Т.Д. Лысенко расправился с неугодными ему учеными – выдающимися биологами. Это было еще одно грубое вмешательство партийных чиновников в науку. Одной из жертв Лысенко стал блестящий ученый, член-корреспондент И.Н. Поляков, куратор студенческого научного общества Харьковского университета. Кстати, это тоже был один из близких Лёве людей.

Зачем я об этом пишу? Азбучная истина: невозможно понять человека, вырвав его из тех условий, в которых он жил. Лёва, при всей своей неординарности, при всей нестандартности своего характера, своего поведения, был человеком своего времени, представителем, пусть выдающимся, своего поколения.

Как и мы все, он нес груз определенного воспитания. Нам внушали, что образцом литературоведческого анализа являются статьи Ленина о Толстом. Как мы все, Лёва внимательно изучал их. Как и мы все, Лёва в свои аспирантские годы изучал книгу Ленина «Марксизм и эмпириокритицизм». Как и мы все, он диалектику учил «не по Гегелю», а по четвертой главе «Краткого курса истории ВКП(б)». Великие русские философы Серебряного века были для нас книгой за семью печатями. Мы не имели тогда возможности читать Н. Бердяева, С. Франка, Н. Лосского, братьев Трубецких. Не говорю уже о зарубежных философах. Мы жили в закрытом обществе, которое можно назвать монологическим. В то время мы читали и обсуждали книгу Б. Мейлаха «Ленин и вопросы русской литературы конца XIX – начала ХХ века». Она была и темой некоторых наших бесед с Лёвой. И он, и я считали ее интересной. Только спустя годы стало ясным, что эта книга ничего общего с наукой не имеет, что она дает искаженное представление о русском историко-литературном процессе…

Уже немало написано и еще будут писать о том, как тоталитарный режим душил культуру, науку, искусство, литературу, как он калечил судьбы людей. Если называть вещи своими именами, это был идеологический террор. Теперь мы понимаем, что он был выражением самой сущности тоталитарного режима.

В таких условиях трудно было оставаться самим собой. Но теперь, когда прошли годы, когда мы живем в совершенно ином обществе, я могу, нисколько не преувеличивая, в полном соответствии с фактами сказать, что в тех условиях Лёву спасала именно его ироничность, тот скептицизм, который теперь все чаще проявлял себя.

Трагическая страница в жизни Лёвы, в жизни многих из нас, была связана с кампанией борьбы против «безродных космополитов». […] Но как это ни странно, она имела и свой положительный смысл, поскольку сыграла огромную роль в прозрении многих людей, в освобождении от иллюзий, от веры в те мифологемы, которые насаждались режимом.

Борьба с «антипатриотической группой литературных критиков» не была случайным эпизодом, а продолжением той политики государственного антисемитизма, которая проводилась в стране. По рассказам Лёвы могу судить, что он встретился с антисемитизмом еще в годы войны, на фронте. Это же могу сказать и о себе.

Обычно говорят, что сигналом к погрому была речь А. Фадеева об одной антипатриотической группе театральных критиков. Свою роль эта речь сыграла. Но были и другие, более ранние зловещие события. Во-первых, организованное Сталиным убийство С.М. Михоэлса; во-вторых, разгром Еврейского антифашистского комитета и арест почти всех его членов. Это были тревожные сигналы.

Как-то, в начале зимы 48-го года, я зашел к Давиду Вишневскому (мы оба были литературными сотрудниками газеты «На страже Родины»; я – вольнонаемным, он – в штате). Потом вместе с группой харьковских литераторов мы пошли в Клуб писателей на обсуждение пьесы Аркадия Школьника (названия пьесы не помню). По дороге обсуждали только что прозвучавшую речь А. Фадеева. Кто-то со смехом произнес: «Вот тебе и Фадеев! Перепутал двух Веселовских: Александра и Алексея!». Другой возразил ему: «Не надо смеяться. После этой речи будем плакать кровавыми слезами». Я хорошо запомнил эти слова. Они оказались пророческими.

Обсуждение пьесы Школьника прошло живо. Выступавшие давали ему много ценных, конструктивных советов. Выступил и Лёва. Это как раз было накануне тех событий, которые для многих из присутствующих обернулись трагедией.

«Безродных космополитов» обнаруживали в каждом городе. И везде находились «верные сыны партии», которые, не гнушаясь ничем, вели войну против этих, как они их называли, «отщепенцев», «ничтожных пигмеев»… На заседании партийного актива Харькова  полковник Сенченко (кажется, он был начальником политуправления Юго-Западного округа ПВО) призывал: «Боритесь с космополитами! Вооруженные силы вам помогут!»

Из Харьковского университета был уволен доцент И.Я. Каганов, из пединститута – М.В. Черняков и М.О. Габель, из областных редакций – Г.М. Гельфандбейн (кстати, известный литературный критик), В. Морской, А. Светов, пострадали писатели З. Кац и Д. Вишневский, но более всего досталось Л. Лившицу и Б. Милявскому.

Кстати, подозрительность и «бдительность» борцов переходила все границы. Маргарита Орестовна Габель была заподозрена из-за ее фамилии, но она была не еврейкой, а имела австрийское происхождение. Ее отец – известный революционер-народоволец Орест Габель, один из русских добровольцев, участников освободительной борьбы балканских славян в 70-е годы XIX века.

В эти мрачные дни обнаруживалось, кто есть кто. Люди выявляли свое истинное лицо… Скажу лишь, что были люди, которые противостояли мутной волне. В первую очередь здесь нужно назвать ректора Харьковского университета И.Н. Буланкина. С резким осуждением антисемитизма в пединституте выступили доценты Л.Е. Тарнапольский и Непомнящий (имени и отчества не помню). Мужественно держался доцент-историк Г.В. Фризман. К литературной критике он отношения не имел. Ему вменили в вину дружбу с «безродными космополитами» Черняковым и Габель, но он не отрекся от этой дружбы, остался верен ей. Только чудом Фризман уцелел.

…Но вернусь к Леве. Он очень переживал по поводу происходящего. Я бывал у него и видел, как он подавлен, как ему тяжело читать и слушать то, что пишут о нем. А писали много и злобно почти в каждом номере харьковских газет. Вместе с ним переживали его мать и отец, жена, его родственники и друзья. Как-то Лёва мне сказал: «Более всего боюсь, что меня разлучат с Борисом».

В апреле 1950 года Лёву арестовали. Первым моим побуждением было пойти к его жене и родителям. Но один из наших знакомых, к тому же очень близкий Лёве человек, сказал мне, что идти не нужно. «И ему не поможешь, только сделаешь хуже: придумают существование организации, и себе навредишь». Я последовал этому совету и до сих не могу себе простить этого. Ведь другие ходили. Я же смалодушничал. Страха у меня не было. И потому обиды на меня не было ни у Лёвы, когда он вернулся, ни у его родных.

В марте 1952 года, получив назначение на работу, я уехал в Дрогобыч. Начался новый период моей жизни. Довольно часто я наведывался в Харьков: там жила моя мама, на какое-то время в Харькове оставалась моя семья. Однажды ранней осенью 1954 года, возле касс Аэрофлота, я встретил Лёву Лившица. Я слышал о том, что он был освобожден, но не знал, вернулся ли он в Харьков. Мне показалось, что Лёва не изменился. Встреча была такой, как будто не было этих лет разлуки. Лёва показал мне номер «Литературной России» с рецензией А. Дымшица на только что вышедший том «Истории советской литературы». Лёва говорил о том, что в этой рецензии, вспоминая о пресловутой борьбе с «безродными космополитами», Дымшиц называет вещи своими именами, прямо, недвусмысленно говорит об антисемитском характере этой кампании. Тогда мы ни о чем другом не говорили, хотя были и другие темы для разговора.

В декабре того же 1954 года я защитил кандидатскую диссертацию. На защите было много народу, поскольку первым оппонентом у меня выступал академик А.И. Белецкий, специально приехавший для этого в Харьков. Лёва был на защите и, вместе со своей женой, – на ужине, который в честь защиты устроила моя мама.

Я снова уехал в Дрогобыч. Во время своих приездов в Харьков я иногда встречался с Лёвой. Вскоре он защитил блестящую диссертацию о пьесе М.Е. Салтыкова-Щедрина «Тени».

В то время изменился круг моих научных интересов. Лёва живо интересовался моей работой, тем, как я вхожу в новую для меня область культуры. Мне он как-то рассказал, как вместе с М. Зельдовичем работал над «Хрестоматией критических материалов по литературе XIX века». Когда «Хрестоматия…» вышла, он мне ее подарил с дарственной надписью. Автореферат своей диссертации он тоже подарил мне. Позднее я прочитал и саму диссертацию.

…Обстоятельства складывались так, что мы встречались все реже и реже. Тем не менее, связь между нами не прерывалась. В январе 1960 года мы оба стали участниками Славистической конференции, посвященной А.А. Потебне. Лёва выступил тогда с докладом о личной библиотеке Льва Толстого.

Зимой 1965 года я был в научной командировке в Ленинграде. В начале марта я получил письмо из Харькова. На конверте мой двенадцатилетний сын написал: «Умер Лёва Лившиц». И дата. Ехать на похороны было уже поздно…

Есть люди, которые наиболее полно выражают свое время со всеми его противоречиями. Без какого бы то ни было преувеличения могу сказать, что именно таким был Лев Лившиц, выразитель того, чем жило наше поколение, вобравший в себя его радости и печали, его веру и его сомнения, его героику и трагизм, энтузиазм и разочарования. В том, что он так рано ушел из жизни, есть несправедливость, с которой и сейчас невозможно примириться… Сколько бы мог еще сделать для истории, для науки, для всех нас этот человек – необычный и вместе с тем олицетворявший Время.


 

 


* Текст воспоминаний М. Гольберга печатается с небольшими сокращениями. – Ред.

[1] Штурман Д.. Странички из общей юности // О Лёве Лившице: Воспоминания друзей. Изд. 2-е. – Харьков, 1998. – С. 70-73.

* Шевельов Ю. (Юрій Шерех). Я – мене – мені (і довкруги). Спогади у 2-х томах. – Харків; Нью Йорк, 2001.

Please publish modules in offcanvas position.

Наш сайт валидный CSS . Наш сайт валидный XHTML 1.0 Transitional