ЮХТ В.В.

Человек в пенсне, приглашенный на казнь

(проза А. Солженицына как один из подтекстов поэзии Льва Лосева)

Итоговая книга Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи» (СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2010; ссылки на это издание даются в тексте) построена таким образом, что поэтические и прозаические тексты (будь то аналитические статьи или мемуарные эссе) перемежаются, дополняют друг друга, создавая своеобразный диалог.

Так, «солженицынскому» блоку (пять литературоведческих статей общим объемом около сотни страниц) предшествует стихотворение «1911». Непосредственно за ним следует статья «Великолепное будущее России. Заметки при чтении «Августа Четырнадцатого» А. Солженицына». Статья и стихотворение датировны одним и тем же 1984-м. Скорее всего, они создавались параллельно: то, что не соответствовало жестким канонам объективно-бесстрастного исследования, перетекало в лирическую форму. Статья, выполняя свои обычные функции – как историко-литературные, так и публицистические, - еще и готовит читателя к восприятию стихотворения. Без романного подтекста поэтический смысл остается темным.

Напомню текст стихотворения:

1911

Столыпина жаль, говоря исторически

и просто так, житейским манером,

но жаль и Богрова с его истерически

тявкающим пистолетом.

Жалко жандарма. Жалко по Лысой

Горе гуляющую ворону.

Жалко доставленного из полиции

с переизбытком   тестостерону

душегуба, с утра хватившего водки –

но не берет, да ну ее к псу!

И он снимает с бледного Мордки

Стекляшки, торчавшие на носу.

Палач проявляет жалось к еврею –

Нехай жиду кажется, что всё во сне.

Да и неловко вешать за шею

Человека в пенсне.

1984 (с.282)

 

Перекличка стихотворения и романа начинается уже с заглавий: в них содержатся конкретные даты. И хотя основное  действие романа разворачивается в конце лета 1914-го именно 1911-й, по мнению Солженицына, становится поворотным  для российской истории двадцатого века.

В минувшем столетии 1911-й был, пожалуй, одним их самых спокойных. По насышенности событиями, по их драматизму его не сравнить с 1914, 1939 или 1945. Однако и этот год не был безоблачным.  Летом соперничество Франции и Германии за контроль  над Марокко привело к очередному кризису и едва не закончилось военными действиями. В сентябре Италия объявила войну Османской империи, итальянские войска высадились в Триполи, а позже – на Додеканезских островах. Назревала первая балканская война. На другом конце света, в Китае, революция  смела последнего императора цинской династии…

Но из всех событий 1911-го Лосева – как и Солженицына – интересует только одно. То, которое произошло вечером первого сентября в Киевском Городском  театре во время последнего антракта. «1911» и «Столыпин»   - соположение. Фамилии и даты мгновенно подсказывают единственно верный вывод: завязка фабулы – убийство Председателя Совета министров Российской империи.

В первых двух стихах поэт точно следует за прозаиком:

Столыпина жаль, говоря исторически

и просто так, житейским манером…

Под этими строчками вполне бы мог подписаться автор «Августа…» Солженицыну действительно жаль Столыпина. И не только как творца «альтернативной истории» России, как политика, которому – проживи он дольше – удалось бы если и не спасти страну от катастрофы двадцатого века, то, по крайне мере, смягчить её последствия. Прозаик откровенно любуется сильным, умным, красивым человеком, полным жизненной энергии, любящим близких, преданным государству и монарху.

Полемика начинается с третьей строки, с противительного союза «но»:

…но жаль и Богрова с его истерически

тявкающим револьвером.

Жалости к Богрову у Солженицына нет. Он готов изумиться выдержке, маниакальной настойчивости, с которой готовилось убийство (в статье Лосева подробно анализируется метафора – гладкий шест,  по которому убийца должен забраться на самый верх, чтобы  там, под куполом цирка, нанести смертельный удар; см. с.297-298). Он может удивиться готовности террориста принести себя в жертву… Но жалости к убийце писатель не испытывает.

Солженицын, как и пристало летописцу, пытается вести рассказ без гнева и пристрастья, но магма негодования порой прорывается сквозь кору объективности, как, например, в риторичском вопросе, заданном в 67-й главе: «… а имеет ли право 24-летний хлюст единолично решать, в чем благо народа, и стрелять в сердце государства, убивать не только премьер-министра, но целую государственную программу, поворачивать ход истории 170-миллионной страны?»  (10, 21)1

«24-летний хлюст» - вот и все, что может сказать Солженицын о Богрове – не «исторически», но «просто так, житейским манером».  А Лосев вдруг вспоминает о жалости… И текст получает новое измерение. Уже не «историческое повествование в отмеренных сроках», а вневременные, вечные размышления о жизни и смерти.

Жалость поэта распространяется на всех людей без исключения, независимо от их личных качеств и социального статуса: на государственного деятеля и террориста, на жандарма и палача. Роли могут перемениться в одно мгновение. Сперва палачом оказался Богров, но вот уже и он в цепких  руках душегуба.

Более того, жалось охватывает не только людей, но все живые сушества – вплоть до вороны, случайно залетевшей на место предстоящей казни. Лысая гора – прямая цитата из романа: «После  допросов отводят в камеру. Они здесь по-старинному – без глазков, без форточек, запираются на тяжелые висячие замки, но внутри – светлы и просторны. Это – круглый башенный Косой Капонир в углу Печерской крепости, на приднепровском  обрыве. Из окна видны старые земляные валы, малохожая тропка светлеет по жесткой выгоревшей траве – а за оврагом видна и соседняя Лысая Гора. Где и казнят осужденных  военным судом.

Овражная, голая, дикая гора. Та самая Лысая Гора – легендарное прибежище ведьм и их шабашей.» (10,24)

А вот вороны в «Августе…» нет. Взгляду летописца недосуг задерживаться на такой мелочи. Быть может, она залетела в стихи с картины Питера Брейгеля «Сорока на виселице»? Замену сороки вороной можно объяснить как изысканной рифмой («ворону – тестостерону»), так и смысловыми ассоциациями. Ворона, понятно, не ворон («ворона к ненастью, а ворон – к несчастью»), но для русского уха она все-таки более зловеща, чем болтливая сорока. Впрочем, сорока или ворона разгуливает по Лысой Горе – не столь существенно. Но даль на картине Брейгеля так заманчиво распахнута, так пропитана солнцем, будто увидена из камеры смертника. Напомню: картина написана за год до смерти, художник   словно прощался с земным простором.2

Ворона, которой невдомек, что она оказалась на месте скорой казни. Премьер-министр. Анархист, застреливший его. Палач, готовый набросить петлю на шею террориста… Что между ними общего? Лишь то, что все они – сущие, единственные, неповторимые. И как таковые обречены на экзистенциальное одиночество и смерть. Поэтому они и заслуживают жалость.

С такой точки зрения стихи превращаются в развернутую вариацию на тему заключительного афоризма из «Уединенного» В.Розанова: «Никакой человек недостоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.»3 Случайное совпадение? Вполне вероятно. Правда, под афоризмом стоит точная дата – 29 декабря 1911 г. Снова все тот же роковой год.

В тысячестраничном романе процедуре казни уделено лишь восемь коротких фраз:

«Палач из каторжан Лукьяновки завязал Богрову руки назад. Повел к виселице. Надел саван.

Из-под савана Богров спросил:

- Голову поднять выше, что ли?

Палач выбил табуретку.

Тело, поплясавшее вначале, - висело 15 минут, по закону. Горели, потрескивая, факелы в глубокой тишине.» (10, 41)

Вообше, когда описывают казнь, основное внимание обращают на казнимого, а не на того, кто приводит приговор в исполнение. О палаче вспоминают, если его невозможно найти. Как например, в «Фальшивом  купоне» Л. Толстого:

«- Удивительная история. Палача не могли найти. Один был в Москве, и тот, рассказывал мне сын, начитался евангелия и говорит: не могу убивать. Сам за убийство приговорен к каторжным работам, а теперь вдруг – не может по закону убивать. Ему говорили, что  плетьми сечь будут. Секите, говорит, а я не могу.»

Впрочем, как только палач находится, он характеризуется лаконично:

«И двух мужиков – старого и молоого – повесили с помошью выписанного из Казани жестокого убийцы и скотоложника, татарина-палача.»4

А у Солженицына и того короче. Лишь три слова: «из каторжан Лукьяновки».   Летописец зафиксировал свершившийся факт: приговор приведен в исполнение. Он способен даже услышать, как потрескивают факела вокруг виселицы, но до палача ему уже дела нет. Он не задумывается над тем, что заставило каторжанина выполнить жуткую миссию. Садистские наклонности? Страх? Возможная поблажка? Тестостерон?  Алкоголь?

А вот поэту до всего есть дело. Он готов даже реконструировать психику душегуба, проникнуть в его чувства. Почему бы тому не пожалеть казнимого – в последний земной миг, пока не затянулась петля?

Для поэта нет запретных тем, табуированных слов и нелепых вопросов. Как, допустим,  такой: было ли на носу у Богрова пенсне, когда он приближался к виселице? Об этом молчит прозаик, молчат и авторы документальных свидетельств. Фотоснимки из полицейского досье (как положено, в анфас и профиль)5 запечатлели Богрова без пенсне, но было ли оно в момент казни?

Знаменательно: пенсне не ускользнуло от внимания романиста. На страницах «Августа…» близорукость Богрова и, соответственно, пенсне упоминаются раз десять. Но тогда, до совершения убийства, эта деталь была значимой.  Богров был освобожден от службы в армии «по глазам»; считалось, что он не способен «прицелиться и выстрелить» (8,43; курсив А.Солженицына).  В роковом антракте Столыпин «стоял так открыто, так не прячась, так развернувшись грудью, весь ярко-белый, в летнем сюртуке – как нарочно поставленный мишенью.» А Богров шел все ближе – «потому что по близорукости был освобожден от стрельбы» (8, 63).

Но вот выстрелы прогремели, непоправимое совершилось – и летописец теряет интерес к пенсне. А для поэта, наоборот, деталь обретает особую значимость. Речь о ней заходит в пограничной ситуации. За миг до казни, точнее до того момента, как саван накроет голову осужденного, пенсне – одна из мелочей, которые составляют материю жизни. Через мгновение вещь обессмыслится, как и все земное, огромное или малое.

Не стоит забывать, что в русской традиции пенсне (очки, монокль) – деталь знакомая, семиотически маркированная. Для человека из народа «очкарик» - чужак («барин», «студент», «инородец»), вызывающий недоверие и враждебность.

Достаточно вспомнить, как начдив-кавалерист встречает интеллигента, прикомандированного к штабу дивизии: «- Ты из киндербальзамов, - закричал он, смеясь, - и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки.»6

Очки возникнут на страницах «Конармии» еще раз, причем в ситуации неизмеримо более трагичной, чем та, что описана в рассказе «Мой перый гусь». Поляки переходят в наступление, красные отходят. На обочине дороги мучительно умирает телефонист Долгушов. « - Патрон на меня надо стратить, - сказал Долгушов». Рассказчик отказывается. Последнюю просьбу телефониста выполняет взводный Афонька.

«Они говорили коротко, - я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал её в сапог и выстрелил Долгушову в рот.

- Афоня, - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, - а я вот не смог.

- Уйди, - ответил он, бледнея, - убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…»7

Как видим, даже простой казак вполне владеет искусством обобщения. Разве дело только в неприязни к  о т д е л ь н о – м у человеку?  Есть «мы», а есть – «вы» («очкастые»). Сколько  ни старайся  очкарик быть таким, как все, - своим он никогда не станет.

Вернемся, однако, к тому, что происходит на Лысой Горе. Стекляшки на носу превращаются в непроницаемую стену между палачом и осужденным. Мало того, что бунтовщик и цареубийца, так еще и Мордко, еше и в пенсне. Но эти же стекляшки могут породить и другое чувство: раз в пенсне, значит – барчук, белая кость. А такой способен вызвать жалость. Вспомним, как каторжанин пожалел рассказчика «Записок из Мертвого дома»: «Считал он меня недоросшим, неполным человеком, чувствовал ли ко мне то особого рода сострадание, которое инстинктивно ощущает  всякое сильное существо к другому слабейшему, признав меня за такое… не знаю.»8 Если же сдернуть пенсне, барчук становится… обычным человеком, уже не требующем деликатного обхождения.

Вряд ли стоило бы задерживаться на такой мелочи, как пенсне – если б не одно «но». Эта деталь обладает сугубо личной значимостью. Дело в том, что сам Лосев всю жизнь носил очки и, ощущая знаковость данной приметы, настойчиво подчеркивал её в поэтических автопортретах.

Вот желтый крейсер с мачтой золотой

Посередине северной столицы.

В кают-компании трубочный застой.

Кругом висят портреты пустолицы.

То есть уже готовы для мальца

Осанка, эполет под бакенбардом,

История побед над Бонапоартом

В союзе с Нельсоном и дырка для лица.

Посвистывает боцман-троглодит.

На баке кок толкует с денщиками.

Со всех портретов на меня глядит

Очкастый мальчик с толстыми щеками.9


Это  детство. А вот – зрелость:

Левлосев не поэт, не кифавед.

Он маринист, он велимировед,

бродскист в очках и с реденькой бородкой…10


Впрочем очки (пенсне) не единственная реалия, с помощью которой поэт, если воспользоваться критическим клише середины прошлого века, выходит из самого себя. Субъективно значимые и достаточно болезненные ассоциации неожиданно выявляются в самой фабуле стихотворения.  А это, не будем забывать, казнь через повешение.

У Лосева «много стихов  о детстве – единственной поре жизни лирического субъекта. В которой гармония, оказываясь непрочной, все же была», - замечает Артем Скворцов.  Но тут же проницательно уточняет: «в тоже время сам образ детства в лирике Лосева мало радостен, скорее, он сумрачен.» И в подтверждение своего вывода приводит такие строки:

Седьмой десяток лет на данном свете.

При мне посередине площадей

Живых за шею вешали людей,

Пускай плохих, но там же были дети!

Вот здесь кино, а здесь они висят,

качаются – и в публике смеются,

Вот все по части детства  и уютца.

Багровый внук, вот твой вишневый сад.11

В подтексте «Стансов» - вполне конкретное событие – традиция публичных казней, ненадолго возрожденная в Советском Союзе в конце войны. Пальма первенства здесь принадлежит, напомню, Харькову, где за три года до Нюрнбергского процесса состоялся первый суд над военными преступниками. 15-18 декабря 1943 в помещении оперного театра судили трех пленных военнослужащих вермахта и предателя из местных – шофера «душегубки». Подсудимые были приговорены к смертной казне через повешение. «На Благовещенском базаре приговор был исполнен публично.»12

Да, люди и впрямь были «плохими», но какой след могли оставить подобные зрелища в душе ребенка? Надо ли вспоминать азбучную истину: дьявол начинается с пены на губах ангела, поднявшего меч во имя борьбы со злом?

Но Лосев не был бы Лосевым, если бы даже в такой – донельзя мрачной – ситуации забыл про словесную игру, точнее про те игровые потенции, которые сокрыты в любом сочетании слов. «Детские годы Багрова-внука» и «Вишневый сад». Эти тексты объединены не только принадлежностью к русской классике девятнадцатого века. Взгляд поэта обнаруживает в них имплицитные колоративы: «багровый, вишневый». При этом оба оттенка связаны с красным – цветом пожаров, крови… И того знамени, под которым уже в двадцатом веке было пролито столько крови.

В стихах о послевоенных казнях неожиданно начинает звучать отголосок трагедии 1911-го. Ведь «Багров» (из семейной хроники С.Т. Аксакова) – омофон фамилии убийцы Столыпина. «Багров» или «Богров» - безударное «о» все равно звучит как «а».

Попутно: еврейское имя Мордехай, Мордко не может не подтолкнуть носителя русского языка к неуместным ассоциациям с… «мордой».

И он снимает с бледного Мордки

Стекляшки, торчавшие на носу.

Читаешь эти строки – и словно видишь бледную «морду», лицо, обескровленное предчувствием гибели.

* * *

Еще не одну страницу можно было бы исписать, вдумываясь в 16-строчное стихотворение, но глубина поэтических значений, как известно, неисчерпаема, вывод же и так ясен.

В том, что сперва могло показаться непритязательной заметкой на полях романа, вышивкой по исторической канве, открывается бесконечная смысловая перспектива. Причем одна «анфилада» уходит в микромир – в тайники души, в подсознание поэта (ведь о чем бы лирик ни писал, в конечном счете он пишет о самом себе). Другая же «анфилада» устремлена в мегамир.  В такой перспективе и двадцатый век, И Российская империя оказываются лишь фрагментами большого хронотопа.  Разговор идет уже не о конкретном преступлении и конкретном наказании. Не об исторических последствиях отдельного теракта.

Начинаешь задумываться о хрупкости жизни, об одиночестве человека в мире, о жестокости…  И о жалости, которой достойны все живущие.

Короткое стихотворение оказывается не менее емким, чем тысячестраничная эпопея.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1. «Август Четырнадцатого» цитируется по публикации  в журнале «Звезда» (1990, №1-12). Ссылки даются в тексте, первое число – номер журнала, второе – страница.

2. См. С.Львов. Питер Брейгель Старший. – М., 1971.  - С.194-195.

3. В.В.Розанов. Сочинения. –М., 1990. - С.100.

4. Л.Н.Толстой. Избранные повести и рассказы. – Т.2. – М.,1947. – С.354, 357.

5. Фотографии воспроизведены в книге: Сидоровнин Г.П. П.А.Столыпин: Жизнь за Отечество: Жизнеописание (1862 – 1911). – М., 2007. - Фотографии   №105, 106 на вклейке между с. 576-577.

6. И.Бабель. Избранное. – М., 1957. – С.42.

7. И. Бабель. Указ. соч., с. 55.

8. Ф.М. Достоевский. Собр. Соч. в 10 тт.  – Т.3. – М., 1956. – С. 501.

9. Лев Лосев. Собранное.  – Екатеринбург, 2000. – С.48 – 49.

10. Лев Лосев. Указ. Соч., с. 206.

11. Артем Скворцов. Трагедия под маской иронии // Вопросы литературы. 2009, сентябрь – октябрь, с.36.

12. История города Харькова ХХ столетия. – Харьков, 2004. – С. 357.

 

18 января 2012

Please publish modules in offcanvas position.

Наш сайт валидный CSS . Наш сайт валидный XHTML 1.0 Transitional