III.
“Государственные люди” в пьесе.
“Мы живем не в Аркадии и не в Икарии. Благодушие точно так же чуждо нашему обществу, как и чувство правомерности отношений, – писал Щедрин в начале 1864 г. – Если при известных условиях жизнь представляется в форме войны, то никто не изъемлется от необходимости вести ее, а ежели бы кто и вздумал сам для себя делать это изъятие, то будет вовлечен в войну помимо собственной воли непреодолимою силою обстоятельств” (IV, 342). Так отвечал революционер-демократ Салтыков на разговоры о “слиянии сословий”, о государстве бюрократии как охранителях “интересов крестьянства”.
Этой идеей проникнута и вся художественная ткань “Теней”. Драматическая сатира, конечно, не политический трактат и не публицистическая статья. В ней есть своя логика, ее идеи выражены языком образов, драматическим действием. Антагонизм “мальчишек” и “старцев” является той основой, на которой разворачивается сюжет пьесы. Враждебность народу и правительства, и дворянства, и бюрократии, и буржуазии была раскрыта образной галереей пьесы. Она и дает материал для решения читателем основного политического вопроса – вопроса об устройстве государственной власти пореформенной России.
* *
*
Николай Дмитрич Бобырев, только что приехавший из провинции, пришел повидать своего товарища по школе Петра Сергеича Клаверова, занимающего ныне “значительное место”. Бобыреву кажется, что он находится просто в домашнем кабинете своего старого приятеля, что вот раскроются двери и Петр Сергеич примет провинциала в свои объятия.
Клаверова пока нет. И домашний кабинет пошедшего в гору школьного товарища оказывается не таким уж простым. Это неофициальная приемная не чья-нибудь, а персоны, властвующей над “машиной изрядной”, где дел “одних входящих тысяч пятнадцать через их руки пройдет” (IV, 364), – как сообщает встретивший здесь Бобырева чиновник Свистиков.
Этот заматерелый служака сразу охлаждает радужное настроение провинциала, служившего в губернии всего лишь “товарищем кого-то или чего-то”. Бобыреву, пожалуй, лучше бы обождать в передней: ведь “в генеральском чине узы товарищества... не то чтобы совсем ослабевают, а больше как бы в туманном виде представляются” (IV, 364). Нет, Клаверов не “тово” – он не исключение, не зазнавшийся выскочка. Он даже и виду не подаст, что недоволен отсутствием “почтительности”, которая должна проявиться ожиданием в передней. (Однако постарается “убить человека мерами даже самыми учтивыми”). Это просто обычаи петербургской бюрократии, вот даже такой новейшей, “деликатной” складки.
И забывать эти обычаи нельзя тем более, что они – не прихоть Клаверова. “Здесь насчет этого такое понятие: – поучает Свистиков, – покуда человек находится там (указывает на входную дверь), он не Иван, не Сергей, не Петриков, не Свистиков, – он проситель. Проситель первый, проситель второй – все равно как на театре поселяне: поселянин первый, поселянин второй и так далее” (IV, 365).
Так начинает Щедрин рисовать систему государственного правления, для которой нет людей, их нужд, а есть лишь безликие “поселяне” – просители.
Вторая сцена, когда Бобырев встречается с пришедшим на доклад к Клаверову Набойкиным, тоже их однокашником, добавляет все новые и новые штрихи к общей картине этой системы. Вот промелькнула в диалоге Набойкина и Свистикова зарисовка ведомства, где новейшего склада чиновники “кто на столе сидит, кто папиросу в зубах держит, кто об Армансах беседует,.. кто к Свистикову пристает” (IV, 366), но никто не занят делом. Вот беглая характеристика Клаверова, который, по словам Набойкина, быстро идет в гору, ибо понял “всю теорию жизни”: “чтоб добывать связи, необходимо делать уступки”, а “главное... не зарываться мечтами” (IV, 367). И, наконец, возникает спор между Набойкиным и Бобыревым: что же такое современная система правления?
Напрасно провинциал Бобырев, еще живущий настроениями общественного подъема предреформенных лет, полагает, что можно по-прежнему играть в “отдельные мнения” (ведь это почти поощрялось начальством!). Ныне – “времена другие, mon cher!” Тогда “внимание начальства исключительно было устремлено на подробности администрации, и потому все казусы, сомнения и вопросы представляли даже замечательный интерес. Иван обидел Петра, но он обидел его совсем не так, как в законах определено, – это составляло юридический вопрос, который добрые люди смаковали с наслаждением, не понимая того, что начальству нет дела ни до Ивана, ни до Петра” (IV, 369).
Но ведь дисциплина только средство. Она может пригодиться для всякой системы, полагает Бобырев. Нет. В сфере бюрократии “дисциплина есть сама по себе система”. Сущность этого тезиса в том, что самодержавное государство требует одного – беспрекословного повиновения. Делай, что прикажут, не рассуждая. “Прежде, нежели войти к нам, ты должен заранее убедить себя в доброте системы, всякой вообще, какая бы тебе ни была предложена, и потом совершенно подчинить ей все свои действия и мысли. Ты исполнитель – и ничего больше” (IV, 369).
Набойкин в этой тираде не оригинален. Так, примерно то же, примерно тогда же и примерно теми же словами утверждал в “Нашем времени” Б.Н.Чичерин: “Обязанность повиновения” – основа государства, ибо без “дисциплины” наступит “свобода анархическая – преддверие диспотизма”1. Именно имея в виду Чичерина, писал Щедрин в мартовской хронике “Наша общественная жизнь” (1864 г.), что главная и руководящая идея его последователей – “идей никаких иметь не следует, а следует иметь дисциплину”. Дворянство, по концепции Чичерина, “не нуждается в оправдании своего существования”, само по себе “составляет идею”, следовательно, – для него “требуется только солидарность и дисциплина” (VI, 315).
Очень многое скрывалось за словечком “дисциплина” в обстановке 1861-1863 гг. Оно означало консолидацию либералов и крепостников вокруг правительства, которое колебала волна революционного прилива.
После избиения студентов петербургского университета (12 октября 1861 г.) командир Преображенского полка, участвовавшего в расправе, получил рукописную прокламацию. Здесь говорилось: “Вы пошли в штыки против невооруженной толпы, стоящей за “образование”. Зачем нам образование? Нам нужны дисциплина, монархизм, мрак невежества: при таком порядке мы будем первые. Будем поддерживать власть, гнетущую народ, – она позволит нам угнетать дргих”2.
В.П.Боткин во второй половине 60-х годов твердил Тургеневу, что единственное спасение России, – “это жандарм, краеугольный камень, главнейший столп нашего государства”3.
Но если в этой “новой”, александровской бюрократической машине требуется от подданных империи лишь одно – повиновение, слепое исполнение любого приказания, то чем, в сущности, отличается реформированная власть от “старой”, николаевской?
Такой вопрос и возникает у Бобырева. “Да ведь это и прежде бывало; и прежде встречались люди, которые беспрекословно исполняли, что им приказывали” (IV, 369).
Для проницательных наблюдателей, каким был, например, литератор и цензор А.В.Никитенко, была очевидной общность тех принципов, на которых строился государственный аппарат, – как в “старое”, так и в “новое” время: “Отчего... у нас мало способных государственных людей? – вопрошал А.В.Никитенко. – Оттого, что от каждого из них требовалось одно – не искусство в исполнении дел, а повиновение и так называемые энергичные меры, чтоб все прочие повиновались”4.
Царь Александр II и его правительство в 1861-1862 гг. встали перед опасностью крестьянской революции. Нужно было привести страну к безоговорочному повиновению, и всякие “отдельные мнения” различных Бобыревых лишь мешали этой задаче. И они решительно начали пресекаться. Пережитки крепостнической эпохи в государственном аппарате были следствием пережитков крепостничества в экономике страны, следствием политических задач, стоявших перед правительством – защитником эксплуататорских привилегий имущих.
Чрезвычайно показательна, в этой связи, по своей грубости и беспардонности речь, обращенная в 1862 г. Александром II к “представителям народа” – волостным старшинам и сельским старостам. “Я дал вам свободу, – заявил самодержец, – но, помните, свободу законную, а не своеволие. Поэтому я требую от вас прежде всего повиновения властям, мною установленным. Требую от вас точного исполнения установленных повинностей... Не ожидать никакой воли и никаких новых льгот. Слышите ли? Не слушайте толков, которые между вами ходят, и не верьте тем, которые вас будут уверять в другом, а верьте одним моим словам. Теперь прощайте, бог с вами”5.
Так что же изменилось? По существу ничего – отвечает Щедрин. Изменилась разве что только мотивация: “прежде исполняли приказания машинально, потому только, что это были приказания, нынче исполняют их в силу собственных убеждений, прежде была на первом плане преданность лицам, нынче на первом плане преданность системе” (IV, 369).
Вот потому-то “осколок седой древности” Свистиков чувствует себя в новой обстановке неплохо. Тот же “принцип и во мне действовал”, – говорит он. До Петра Сергеича были Степан Михайлыч... – все одно, начальники... система-с!”. “Ну да, ну да!.. Такие люди еще нам нужны! Такие люди нас не выдадут!” – ласково соглашается Набойкин (IV, 370).
Устройство, задачи, даже стиль государственного правления остались, в сущности, прежними. Разглагольствования Набойкина о “новизне” всего этого опровергаются драматургом уже тем, что приближенный к Клаверову человек, ежедневно бывающий у него дома, – Свистиков, – типичное порождение николаевских канцелярий.
Бобырев, пожалуй, не ожидал, что первое лицо, встреченное им у Клаверова, особы молодой и просвещенной, будет именно Свистиков. Наверное, это просто случайность. И к предупреждениям Свистикова, что нравы, обычаи петербургской бюрократии остались прежними, он относится иронически.
Однако приходит Набойкин, и его “теории”, пересказывающие чичеринские статейки в “Нашем времени”, оказываются удивительно сходны с “принципами” старого экзекутора. Свистиков привык служить “лицам”. Набойкин говорит о службе “делу”. “Лица” изменились – Степан Михайлович уступил место Петру Сергеичу. Однако Свистиков служит Клаверову точно так же и, вероятно, на тех же ролях, что и его предшественнику. Так изменилось ли и само “дело”?
Щедрин, по обыкновению, начинает с быта. Свистиков встретился в это утро с Бобыревым не по случайному совпадению. Когда драматург работал над 1 сц. 1 д., он сначала вообще не характеризовал отношений Свистикова к патрону: “Я ихний чиновник” (IV, 364) – вот и все. Столкнулись в кабинете Петра Сергеича его чиновник и его школьный приятель. Чиновник намекает приезжему, что генеральский чин не располагает к фамильярности.
“Так не лучше ли будет, если я подожду Петра Сергеича в зале?” – покорно спрашивал Бобырев.
“Свистиков. Да вы уж изволили приказать об себе генералу?
Бобырев. Да.
Свистиков. ... Напрасно-с” (ЧР, л.1.). Откуда Свистиков знает, как Клаверов отнесется к лицу незначительному, а все же – к школьному другу? А не подшучивает ли экзекутор над провинциалом? Клаверов, может, совсем иной человек. Вообще, что делает Свистиков в разгар служебного дня у Клаверова дома? Неясно.
И Щедрин зачеркивает этот диалог. После ряда переделок, в последнем варианте Бобырев спрашивает, почему так уверен Свистиков в своих прогнозах, близко ли он знает Клаверова.
“Помилуйте, каждое утро-с... И по квартире, и все такое...” (IV, 364). Всего девять слов в этом ответе Свистикова. А за ними – очень многое, очень важное.
Придет Набойкин и так представит Бобыреву Свистикова: “Экзекутор, он же казначей, он же и смотритель дома, стало быть, с точки зрения ватерклозетов человек совершенно неоцененный”.
Итак, у Клаверова Свистиков служебные обязанности совмещает с личными услугами патрону. Во всяком случае, день застает его не за письменным столом, а “каждое утро... по квартире”. Он близко знает Петра Сергеича не только в домашней обстановке. Он, по словам Набойкина, вообще для Клаверова “человек совершенно неоцененный”. Щедрин первоначально написал “стало быть больше по части ватерклозетов человек неоцененный” (ЧР, л.2.). Но и этого показалось ему мало: выходило, что Клаверов высоко ценит своего экзекутора и казначея лишь по определенной “хозяйственности части”, а в служебном отношении может и не очень-то привечает его. Произошла замена “по части” на “с точки зрения ватерклозетов”. Иной “части” вообще не оказывается! Ватерклозетная “точка зрения” и есть мерило оценки “служебных” заслуг, деловых качеств чиновников у Петра Сергеича.
Как часто бывает с текстами Щедрина, подобная характеристика может показаться гротескно преувеличенной, не имеющей реальных бытовых соответствий. Однако, на самом деле, здесь очень сжато и сконцентрировано выражено то, что составляло действительную и примечательную черту бюрократических нравов феодально-абсолютистской России.
Так, министр юстиции граф Панин в лице своего директора департамента и ближайшего помощника Топильского создал “себе домашнего управителя, комиссионера, лакея, награждая его за личные заслуги как за государственные!”. Топильский “знает и обделывает все домашние дела его, ездит за покупками для него, для жены и детей, для слуг его, смотрит за отделкой дома; за порядком в квартирах”6.
“Каждое утро-с... И по квартире, и все такое”... – таковы функции и “заслуги” не только экзекутора Свистикова, а и действительного тайного советника, фактического хозяина министерства юстиции Топильского.
Ставленник В.Ф.Адлерберга и Мины Бурковой, барон К.К.Кистер определил в казначеи при министерстве двора полуграмотного чиновника Г.Григорьева и довел его до должности советника контроля министерства и чина действительного статского советника за “государственные” услуги: “Во время отъезда Кистера за границу, он (Григорьев) ухаживал за остававшимися баронесскими собаками и... приводил его (Кистера) квартиру в порядок”7.
Вот что значили слова “с точки зрения ватерклозетов человек неоцененный!”
Приведенные примеры относятся к чиновникам крепостнической эпохи. Клаверов же – человек “молодого поколения”, проповедник идеи “просвещенной и добродетельной бюрократии”. И однако он приблизил к себе Свистикова, поручивши ему те же холопские роли. Новые деятели государственного аппарата в быту, в привычках, в том, что скрыто от глаз многих, как уже видно из первых двух сцен пьесы, ничем не отличаются от своих дореформенных предшественников.
Начиная с бытовой как будто фигуры мелкого чиновника, “шута” Свистикова, драматург подводит читателя к политической проблеме: устойчивость старых крепостнических традиций в государственном аппарате, в русской общественной жизни в целом. Это явление было постоянным объектом сатиры Щедрина и в пореформенное время. Крепостное право, писал Салтыков в 1869 году, “остается единственным живым местом в нашем организме. Оно живет в нашем темпераменте, в нашем образе мыслей, в наших обычаях, в наших поступках” (VII, 150). “Пошехонская старина” и возникла из твердого убеждения писателя, что “старое зло”, “старое ехидство” живо и поднесь, что его труд – не только рассказ о далеком прошлом.
Идейное крепостничество, система “исполнителей и ничего больше”, взгляд на государственных служащих как на “своих людей” – вот первые и знаменательные штрихи картины правительственного аппарата, создаваемой в “Тенях”.
Перед нами прошло только две сцены пьесы. Свистиков – это, так сказать, быт, нижний этаж чиновной машины. Набойкин – ее “теория”. Пока об этой “теории” известно одно: как и прежде, так и теперь, главное – дисциплина, повиновение. Подлинные дела “системы” – какие-то “штуки” – нам пока еще неизвестны.
Исподволь подготавливает драматург “пуск машины” – показ ее в действии.
За минуту до появления Клаверова Набойкин, столько лет не видевший Бобырева, спрашивает: “Что ты там делал в этом милом Семиозерске?” (IV, 370). Они уже столько говорили, а лишь в конце беседы Набойкин поинтересовался самой работой Бобырева! Служба для этого чиновника-дворянина только третьестепенное дело. Она его интересует лишь двумя сторонами – жалованьем и возможностью завязывать важные связи. О содержании службы, ее смысле вообще не поминал до сих пор этот “молодой человек благородной наружности”. Да и не упомянет! Так создается писателем еще одна деталь: абсолютное равнодушие клаверовского чиновника к самой своей работе.
И Бобырев уже тоже начал усваивать, в чем видят “нынешние” смысл жизни... Не стоит и говорить о деле, труде на благо общества, чем усиленно занимались картонные чистые чиновники на страницах соллогубовско-львовских пьес да их либеральные вдохновители-публицисты в журналах и газетах. “Да что... ну, женился, например”... (IV, 370) – вот и весь ответ Бобырева.
Теперь несколькими совершенно непринужденными, “проходными” репликами персонажей Щедрин кладет последние мазки, которые оказываются такими необходимыми для полноты картины, для начала драматического действия.
“Набойкин. Ага! И женился! Ну и что ж, это дельно, хотя, entre nous soit dit (между нами будь сказано), немного мешает” (IV, 370). Для службы, оказывается, предпочтительнее холостая жизнь! Наверное, жена будет отрывать чиновника от государственных занятий... Вот почему, вероятно, до сих пор коротают жизнь в одиночестве бобыревские однокашники – и преждевременно состарившийся Клаверов, и щеголь Набойкин. Видать, государственные заботы их одолели...
Но точка зрения Набойкина мгновенно меняется, как только он узнает, что старый товарищ женился на хорошенькой. “Что же, и это недурно. В наше время, mon cher (мой дорогой), хорошенькая очень много может сделать” (IV, 370). С этим совершенно согласен до тонкостей знающий службу Свистиков: “хорошенькая женщина может в другой раз жизнь человеку даровать, Павел Николаич!” (IV, 370).
Здесь вся соль в союзе “и” (он был специально вставлен Щедриным – ЧР, л.2.)! Почему хорошо быть холостым чиновнику – до сих пор можно было только предполагать. Теперь дело проясняется – хорошенькая женщина (в качестве “послушной” жены) может помочь сделать карьеру. Это – одно “недурно”. Равносильное, подобное ему “недурно” (вот почему “и”!) – свободный, не связанный ничем холостяк, который, как объясняет позже Клаверов, может жениться на какой-нибудь золотушной воспитаннице или сорокалетней девице – племяннице начальственного лица. И так делается карьера. Сейчас уже все подготовлено драматургом, чтоб мы увидели “государственное правление” в действии, поняли, в чем заключаются “штуки”, которые с таким успехом и к удовольствию высшего начальства проводит Клаверов.
Теперь-то и появляется он сам. Едва Петр Сергеич успел поздороваться, как перед взором изумленного неофита – Бобырева начинают разворачиваться “штуки”, которым посвящена деятельность “государственных людей”. Свистиков докладывает Клаверову не о департаментских делах (“ничего нового”), а о другом. С утра он побывал у Клары Федоровны. Грандиозная афера, дела с подрядчиками – вот чем занято ведомство князя Тараканова, вот вокруг чего вертятся интересы крупнейших сановников и их приближенных и подчиненных. Начальство занято “высшими соображениями”, ему “не до подробностей, которые должны улаживаться сами собою” (IV, 368-369) – поучал во 2 сцене Набойкин Бобырева. “Подробности” – “Иваны и Петры”, “высшие соображения” Бобырев увидел теперь, в 3 сцене.
Не государственные интересы, а хищный расчет, нажива – вот чем живет правительственный аппарат. Здесь все “вертится на личных отношениях” (IV, 401). И с этой точки зрения решается все. Да иначе оно и быть не может. Под
линно важной, подлинно государственной работы здесь вообще нет. “Вы сами очень хорошо знаете, – говорит князь Тараканов Клаверову, – что все ваши занятия тлен и дрянь”, что “серьезной работы у вас нет” (IV, 378). И он говорит правду – Клаверов давно не пробует возражать.
“Неистовая погоня за местами... составляет главный, если не единственный интерес нашей администрации” (IV, 390) – так сам Клаверов характеризует всю правительственную систему. А кому ее лучше знать, чем Петру Сергеичу!
Среди комплота чиновников особое место отведено драматургом князю Тараканову-младшему. Он – племянник старца. Князек не занимает официального поста, он не сослуживец Клаверова, однако он приходит к Петру Сергеичу и разговаривает с ним почти как с подчиненным, едва соблюдая приличия. Он, собственно говоря, командует делами ведомства своего дяди. Тараканов-младший в курсе всех служебных событий и активно влияет на их ход, даже не через дядю, а непосредственно Клаверову давая “советы” (очень похожие на приказания!). А действует “маленький Тараканов” в интересах отнюдь не государственных...
Люди, подобные Тараканову, играли немалую роль в крупнейших учреждениях империи, так же, как и он, не занимая официальных постов и ни за что не отвечая.
Современники Щедрина легко могли бы подобрать к образу племянника Тараканова реальные аналогии. Вот хотя бы одна из них.
Министром финансов в 1858-1862 годах являлся А.М.Княжевич, которому было почти восемьдесят лет. За спиной этого старца в министерстве орудовали его племянники Макс и Антонин Княжевичи. “Не занимая в министерстве финансов никаких должностей, они пользуются большим влиянием и творят чудеса беззакония. Положение... весьма выгодное в материальном отношении, вместе с тем безответственное, потому что они действуют на директоров именем дяди, сами оставаясь совершенно в стороне. Нет дела в министерстве, более или менее интересного, в котором бы они не приняли живого участия... Нельзя иначе назвать их, как мазуриками... Макс и Антонин Княжевичи, под прикрытием своего дяди министра и еще более Адлерберговой Мины (Антонин был правителем дел Строительной конторы министерства двора – Л.Л.), могут спокойно продолжать свое ремесло, не боясь поплатиться за это ни личною свободою, ни даже положением в свете. В России все это сходит с рук”8.
Эта зарисовка настолько подходит к щедринскому персонажу, что кажется сделанной прямо с него. Однако она охватывает только отдельные части этого образа. Тараканов “Теней” – значительно более сложная фигура. Щедрин в разных аспектах прослеживает социальный смысл этого типа.
Для Долгорукова Княжевичи – “мазурики”, подстать “парижским enfileurs”, которые “попались уже в руки правосудия”9. Будь в России французское буржуазное устройство и буржуазные нравы (чего хочет Долгоруков), Княжевичам не миновать бы суда. По Долгорукову, “племяннички” – отклонение от “цивилизованной”, буржуазной “нормы”. Для Щедрина же племянник князя Тараканова – как раз и есть проявление и порождение этой “нормы”, вполне уживающейся со старым феодальным хищничеством.
Неприкрытый цинизм, абсолютная аморальность – вот главное в щедринском Тараканове-младшем. Это цинизм и аморализм человека уже буржуазной складки.
Старые, пускай лицемерные и истрепанные, но все же хотя бы упоминаемые феодальной аристократией понятия “чести”, “достоинства”, “бескорыстия” отброшены “гнусным князьком”. Даже видавшего виды Клаверова коробит от наглой беспардонности и торгашеской расчетливости, которыми Тараканов бравирует. Его дядя за взятку определит сына откупщика Нарукавникова к себе на службу. Но, по крайней мере, взятку передали скрытно, через Клару Федоровну. А сам Нарукавников для приличия, вероятно, такие “убеждения развивал перед тупоумным старикашкой, и с какой благородною непоколебимостью их защищал! “Горячая голова, но честная душа! “ – шамкал... выживший из ума старик, любуясь своим protege” (IV, 382).
Старец, конечно, будет делать вид, что ему ничего не известно о стачке Клары с подрядчиком, он и слушать о существовании “таких” вещей не захочет, не то, чтобы открыто одобрять их (хотя скрытно он самый активный участник подобных предприятий).
А Тараканов-младший просто смеется, когда Клаверов пытается оперировать словечками “нравственно” и “безнравственно”. “Скажите мне прежде, что нравственно? Коли разобрать хорошенько эту скучную материю, то, право, окажется... сознайтесь, любезный друг, что в настоящее время все мы, сколько нас ни есть... немножко... не то чтобы... подлецы (упаси боже!) ... а так... благоразумные люди! Ведь вы философ, Клаверов?” (IV, 277).
А “философ”, “благоразумный” человек в понимании Тараканова вот что означает. Нарукавников “не черт знает кто, а сын откупщика” (IV, 378), т.е. человек богатый. Следовательно, честь ему и место, кто бы он ни был. Отец его заплатил деньги за должность – это вполне законная сделка, чего ж тут возмущаться! Тараканов “просто не понимает”, какая разница Клаверову, “кто у вас там копошится в канцелярии? Разве вы не индифферентны к тому, кто строчит все эти отношения, доклады и донесения?” (IV, 378). Если это не затрагивает личных денежных интересов “благоразумного человека”, то просто наивно волноваться из-за того, кто будет занимать ту или иную государственную должность! Таракановская “философия” сводится к одному: “дела”– вполне законная и единственная основа жизни и морали. С его точки зрения, пожалуй, “безнравственно” (если б он только захотел применить это презираемое им слово) и неразумно мешать “делам”. “Какая охота вам отнимать у этой бедной Клары ее крохи...” (IV, 377) – упрекает Тараканов Клаверова. Не Клара заработает, так другие... Таковы реальные условия жизни, смешно оценивать их какой-то моралью, нужно заниматься своими делами, используя все и всех. Мир не переделаешь...
Тараканов – воплощение политического цинизма и беспринципности в управлении государством. Для него все люди – твари, “сами ищущие подачки” (IV, 377), мечтающие лишь отхватить покрупнее кусок пирога, которым ныне безвозбранно пользуются Таракановы.
“Нужно только как можно реже краснеть и по временам кидать в толпу двугривенные, чтоб толпа стояла смирно и даже, в избытке восторга, принимала эти двугривенные за червонцы” (IV, 378), – вот кодекс политической мудрости Тараканова. И с этой точки зрения он даже критикует дядю, который и “двугривенного” бросить не хочет, прет напролом, яростными и глупыми выходками тупоумного реакционера еще более злит одураченную толпу. Чтобы властвовать, “il ne faut avoir que de l’impudence” (нужно только обладать бесстыдством) (IV, 377). Теперь это бесстыдство надо скрывать от возбужденной “толпы”, но положить его в принцип политики – обязательно. И в откровенном разговоре между собой, в делах хозяева жизни должны исходить не из “нравственности”, а из “бесстыдства”.
Клаверов на людях еще пробует говорить о морали. Для Тараканова она вообще устаревшее и ненужное понятие, которое мешает трезвому взгляду на вещи. Тем более, что Клаверов (это Тараканов хорошо знает!) поступает точно так же, как и он. Разве не “двугривенные”, выдаваемые за “червонец”, вся проделка Клаверова с заменой одной любовницы князя другой, разве не “подачка толпе” – устранение Нарукавникова, скандально купившего место, Бобыревым, чью жену прочит Клаверов в княжеские помпадурши!
Цинизм в политике неразрывно оказывается связанным с цинизмом, бесчеловечностью и в личных отношениях с людьми.
Тараканов в великолепных отношениях с Кларой. Он рьяно защищает ее (и свои, конечно) интересы перед Клаверовым. Но вот Клаверов проводит новую интригу – Софья Александровна должна заменить Клару в сердце министра. Дело, кажется, удается. Раз так – Тараканов мигом забывает Клару. Он не только не портит отношений с Клаверовым, но уже появляется в гостиной Бобырева, расточая комплименты Софье Александровне и зорко присматриваясь к этой “восходящей звезде” – какую же выгоду можно будет извлечь из новой дядюшкиной страстишки.
Произошел скандал, попал в беду Петр Сергеич. Клаверов надеется, что Тараканов, столько раз говоривший ему о своей дружбе и близости, окажется для него советчиком и помощником. Но для князя “решительно все равно, что у вас там происходит. Впрочем, нет, не совсем все равно, потому что вы чертовски рано подняли меня сегодня!” (IV, 428). Хочет Клаверов стреляться с Бобыревым – прекрасно; Набойкин считает, что эта дуэль неуместна – Тараканов и с этим согласен. Князек не скрывает своего глубочайшего безразличия к судьбе “близкого”, “приятеля”. Нельзя не разделить (один раз за всю пьесу!) чувств Петра Сергеича, когда он, глядя на Тараканова, бросает вполне искренние слова: “О, черт возьми, так бы, кажется, и задушил эту мерзкую гадину!” (IV, 428).
Ни одного бескорыстного порыва, ни одной чистой человеческой привязанности! У Таракановых мертвая, железная хватка, и к сантиментам они не склонны: “Чувствительность положительно не в нравах моих” (IV, 429). И он просто не понимает, почему Клаверов кипит, видя такое бессердечие... Ведь это нормальные отношения между... “благородными”, деловыми людьми. Притворство без необходимости, без выгоды, действительно, чуждо Тараканову.
Тараканов не исключение. Он лишь наиболее последовательно, откровенно и, так сказать, принципиально делает то, что делают, в сущности, другие персонажи – люди “государственные”.
Набойкин – школьный товарищ Бобырева. Он с объятиями встречает его. И можно думать, что это искренняя радость. Ведь тут, к тому же, Набойкину представляется случай щегольнуть перед провинциалом своим отличным лоском, канцелярским величием, порассуждать о принципах политических и государственных. Знай наших!
Однако стоит Бобыреву занять хорошее место и получить шансы на выдвижение, как Набойкин уже завидует, уже просит Клаверова и ему дать “случай выказать свои способности” (IV, 390). Увы, у него нет хорошенькой жены...
Свистиков сдружился с Бобыревым. Они регулярно пьянствуют вместе по вечерам. И когда захмелевший Бобырев грозится расправиться с Клаверовым, то приятель еще пытается отговорить его. Он не очень-то заинтересован в скандале, да и собутыльника жалко: ссора с Клаверовым к добру Бобырева не приведет. Но вот стычка неминуема – и Свистиков попросту убегает, оставляя Николая Дмитрича. Подлинный друг, конечно, сдерживал бы Бобырева до последней секунды, гасил бы пламя. Чиновник легко побеждает в Свистикове человека. Слишком нестойко чувство привязанности, непривычно для него...
Все эти Набойкины, Свистиковы и им подобные служители государства – “трутни-проходимцы”. Каждый из них “весь сшит из чужих лоскутов, набит чужими запахами... Они целый день снуют без дела, и подслушивают, не обронит ли кто словечека, которым можно было бы прожить следующие сутки... Заведите, например, Набойкина насчет современного направления человеческой мысли и деятельности – каких чудес он вам не наскажет! А в сущности, все это будет лишь тусклой гнилью, почти презренным набором слов, за которым не слышится ни системы, ни убеждения, ни даже хорошо обдуманной подлости!” (IV, 391).
Удивительно меткое словечко употребил Клаверов – “заведите, например, Набойкина”. Заводят – не человека. Заводят игрушку, машину, механическое существо...
Вполне подстать “государственным людям” и те, кто не состоит на государственной службе: не служилое российское дворянство, а нарождающаяся буржуазия, нувориши, разбогатевшие на откупах и подрядах.
В доме Бобырева сходятся и те, и другие, и третьи. Вот два молодых человека, мсье Апрянин и мсье Камаржинцев, “отлично одетые, отлично завитые, из тех, которые любят являться в семейные дома, чтобы там посидеть, поиграть цепочкой, помолчать и потом раскланяться” (IV, 383). У гоголевских Бобчинского и Добчинского все-таки какой-то “задор” был. “Сороки короткохвостые” хоть спорили, кто первый сказал “Э”, хоть любопытны были донельзя, а Бобчинский даже мечтал, чтоб его императорское величество,
сенаторы и адмиралы узнали: в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.
У Апрянина и Камаржинцева даже и такого нет. Их пошлость настолько заурядна, настолько тупа, настолько они лишены всякого человеческого темперамента, что действительно похожи на заводные куклы. Посидят, поиграют цепочкой, помолчат и потом раскланяются. И внешность у них кукольная: отлично одетые, отлично завитые...
Они “преопасный народ” лишь в довольно узкой, “своей сфере”: “вот, например, зайти к Доминику, наесть на целковый, заплатить только за два пирожка – это они устраивают весьма ловко” (IV, 387), – так зло (и с полным знанием дела!) острит Набойкин.
Апрянин и Камаржинцев – варианты известного щедринского “благонамеренного”. О нем сатирик писал в 1863 г., что благонамеренный, начитавшись “Северной Почты”, “заходит к Доминику, где съедает три пирожка, а буфетчику сказывает, что съел один. Затем до обеда гуляет по Невскому, потом обедает в долг у Дюссо, а вечером отправляется в Михайловский театр, и день оканчивает блистательным образом на бале у безземельных, но гостеприимных принцесс вольного города Гамбурга” (VI, 42). Это вдохновенный читатель листка “Петербургская клубничка” (VI, 42) – тем и ограничиваются его “духовные” интересы.
В семейном доме Апрянин и Камаржинцев, конечно, о “клубничке” не упомянут. Но у Апрянина “руки дрожат” (IV, 408), когда он снимает с Софьи Александровны теплые ботики, он даже рвется заменить горничную – поправить модести на груди красавицы.
Они молчаливы не потому, что скромны или сосредоточены на каких-то важных думах. Наоборот, они частенько пробуют вставить словечко в общий разговор. Но что это за “словечко”! Щедрин позже, в родословной “ташкентца”, опишет характерное для дворян “так называемое классическое образование, т.е. такое, которое имело свойство испаряться немедленно по оставлении школьной скамьи” (X, 58). Это набор, не очень твердо и точно усвоенный, десятка имен из античной мифологии и истории. Вот и вся “наука” будущих “ташкентцев”.
Апрянин и Камаржинцев оперируют как раз этим набором. Щедрин подчеркивает, что кроме смутных “классических” воспоминаний да кое-каких сведений, почерпнутых во время прогулок по Невскому, у молодых людей ничего нет. И помалкивают они потому, что им просто нечего сказать.
Вот Обтяжнов “галантно” мечтает всю жизнь сидеть на скамеечке у ног Софьи Александровны. У Апрянина, услышавшего эти слова, рождается “мифологически-прогулочная” ассоциация, которую он немедленно выпаливает: “Геркулес у ног Омфалы” (это “мифология”); “у Фельтена прелестнейший эстамп на этот сюжет выставлен” (ЧР, л. 7.) (это источник ее – прогулка по Невскому, где и был расположен магазин Фельтена).
В этом крупном магазине продавались картины, эстампы, устраивались художественные выставки. Можно подумать, что Апрянин интересуется искусством – даже зашел на такую выставку. И Щедрин вписывает в реплику Апрянина одно слово: “у Фельтена в окне прелестнейший эстамп на этот сюжет выставлен” (IV, 384). Апрянин вовсе не был в магазине, он просто шел мимо витрины, в окне увидел эстамп!
... Софья Александровна разливает чай. Разве может Камаржинцев удержаться от “изящного” сравнения: “Венера, разливающая нектар” (IV, 409)!... “Геба, mon cher” (IV, 409), – уточняет Апрянин – он потверже в мифологии. Их обоих так и зовут “младенцы”, имея в виду не возраст, а состояние умственных способностей.
Таковы эти “свежие силы”, эта молодая поросль российского дворянства, в которой либералы уговаривали видеть надежды обновления страны. Откупщик Обтяжнов отзывается о них весьма определенно: “Надобно думать, что их в младенчестве не волчица, а ослица молоком выпоила!” (IV, 387).
Савва Семенович Обтяжнов в своих суждениях смел и прям потому, что он хорошо знает никчемность дворянских отпрысков и мощь своих денег, дающих ему теперь большие права.
Откупщик, не церемонящийся в доме Бобырева, возящий туда ужины, откровенно ухаживающий за дочерью, как когда-то он ухаживал за матерью (“бывший друг дома Мелипольской” (IV, 383) – сообщает о нем ремарка драматурга) – фигура символичная. Зычный голос Саввы Семеныча то и дело покрывает болтовню других. Никого не стесняясь, Обтяжнов неоднократно, при людях, повторяет предложение взять на содержание Софью Александровну. Его грубость и беспардонность не объяснишь купеческой неотесанностью: когда нужно, он немедленно проявляет такт.
Появляется у Бобыревой Клаверов. Обтяжнов на короткой ноге с “его превосходительством”. Он разговаривает и шутит с ним, как с равным. Но, очевидно, у “человека солидного” (IV, 383), как себя величает Обтяжнов, есть деловые связи с Петром Сергеичем. И Савва Семеныч немедленно ретируется, уступая место Петру Сергеичу, хотя и при нем не скрывает своих поползновений насчет Софьи. Дела прежде всего. Не будет эта его содержанкой, будет другая. “Я... никогда не отчаиваюсь” (IV, 384) – любимое выражение Обтяжнова.
Для такого “оптимизма” есть у Саввы Семеныча веские основания: мощь денег им проверена неоднократно. “Одна очень миленькая барыня даже мужу на меня пожаловалась, – я и тут не пришел в отчаяние... И представьте себе... Муж даже совсем не обиделся (хохочет)” (IV, 384).
Тонко и точно раскрывает драматург подтекст обтяжновой “шутки”: почему не обиделся муж.
Отметим вначале одну подробность. Щедрин написал было: “... не рассердился на меня” (ЧР, л. 7). “Рассердиться” – гораздо более резкое понятие, чем “обидеться”. Обидеться можно и молча. Муж, оказывается, не только не рассердился, (т.е. не высказал открыто своего недовольства), но даже вообще не обиделся. Савва Семеныч по-прежнему может бывать в доме “очень миленькой барыни” и ее покладистого супруга. Откуда же такое смирение у мужа?
Камаржинцев, присутствующий при разговоре Софьи Александровны с Обтяжновым, решается вставить словечко. Подвернулся случай обнаружить свое знакомство с изящной словесностью!
“Камаржинцев. У Поля Феваля в последнем романе есть на этот счет прелестная страница.
Обтяжнов. На мой счет?
Апрянин. Нет-с, вообще, насчет мужей”.
Бульварные авантюрные романы Феваля были пронизаны духом весьма фривольной буржуазной морали10. Ситуация, в которую попал Савва Семеныч, вполне подходит под нравы “французских мужей”. Савва Семеныч еще склонен оценить свое происшествие как “странный случай”, нечто необычное. Знатоки “клубнички”, Камаржинцев и Апрянин, поправляют его: в “цивилизованных” странах подобные дела уже описаны. Собственно, и удивление толстосума – скорее всего, деланное. Это просто намек: нынче не церемонятся, чего уж тут стесняться, Софья Александровна... И когда Набойкин пробует “попугать” Обтяжнова (“Вы не забывайте,.. что доверчивость мужей в этом случае очень плохой знак!” – IV, 385), откупщик с явной иронией отвечает: “Ну да, разумеется, куда уж нам с нашей простотой!” (IV, 385). Дело известное, не впервой! Дуэли нынче повывелись – от всего откупиться можно. И замужняя “приличная” дама на содержании – не новинка...
Щедринский Обтяжнов, который запросто ведет себя с генералом Клаверовым, правой рукой министра, и с князем Таракановым, который вставляет в свою речь французские словечки, который готов предложить содержание “благородной дворянке”, – фигура новая в драматургии 60-х годов. У Островского подобный тип буржуа появится значительно позже (Прибытков в “Последней жертве” – 1878 г., Кнуров и Вожеватов в “Бесприданнице” – 1879 г.).
В какой мере политическая зоркость Салтыкова обостряла его художественное зрение, насколько точно улавливал он характеры и типа новых хозяев жизни, свидетельствует и появление в пьесе эпизодического персонажа Нарукавникова, сына откупщика.
Сцена, в которой выступает Нарукавников (8 сц. I д.), поможет верно понять действительные масштабы фигуры Обтяжнова. Не будь Нарукавникова, можно было бы предположить, что бесцеремонность Обтяжнова – индивидуальное его свойство, хозяйничанье его в доме Бобырева – следствие давнего близкого знакомства с мамашей Софьи Александровны.
Нарукавников впервые в кабинете Клаверова. Пришел он не в гости, а определяться на службу под начальством Петра Сергеича. А ведет себя Нарукавников с генералом так, как вряд ли рискнет себя держать у Бобыревых Обтяжнов... Нарукавников щегольски одет, изысканно вежлив. И тем оскорбительнее для Клаверова его наглая уверенность, что Петр Сергеич, хочет или не хочет, а даст ему должность. “Это очень просто, потому что я уж заплатил деньги за место” (IV, 381).
Записку от князя Тараканова, которую Нарукавников дает Клаверову, правильней бы назвать распиской в получении взятки. И напрасно Петр Сергеич полагает, что сын откупщика рискует, делая такое откровенное заявление. Нарукавников не опасается и не боится ничего: “Это вовсе не риск, а простое желание сократить время, необходимое для объяснений. Повторяю: место будет за мной, потому что я заплатил деньги, а мы, потомки откупщиков, не имеем привычки бросать деньги даром” (IV, 381).
И он имеет основания для такого откровенного пренебрежения своим будущим начальством. Наступают времена Обтяжновых и Нарукавниковых. “Другой хоть для вида, хоть для учтивости смягчил бы свои выражения, а этот... – неистовствует Клаверов, но вынужден признать: – ведь достигнет непременно достигнет, и ... ни я и никто в мире не в силах ему помешать” (IV, 382).
Таково “среднее сословие” в изображении Щедрина, та самая буржуазия, которую Чичерин предлагал сделать “лучшим цементом для общества и самою надежною опорою государства”11.
1 Чичерин Б.Н. Несколько современных вопросов. — М., 1862. — с. 34.
2 Лемке Мих. Политические процессы в России 1860-х годов. — М.: П., 1923. — с. 115.
3 Колбасин Е. Тени старого Современника // Современник (СПб). — 1911. — № 8. — с. 238.
4 Никитенко А.В. Записки и дневник. — СПб., 1905. — Т. 1. — с. 464.
5 Татищев С.С. Император Александр II. Его жизнь и царствование. — СПб., 1911. — Т. 1. — с. 375.
6 Голоса из России. — Лондон, 1859. — Кн. VII. — с. 78-80.
7 Бирюч (П.). — 1919. — № 17-18. — с. 280.
8 Долгоруков П.В. Петербургские очерки. — М., 1934. — с. 337.
9 Там же. — с. 337.