Адольф Шапиро

Об учителе и самом дорогом «космополите»

Режиссеры стремятся прочертить линии закономерности в судьбах персонажей, выстроить железную логику событий. И до того преуспели в этом занятии, что спектакли скучные стали. Хорошо бы заняться случайностями, теми блестками судьбы, которыми искрится жизнь. Без них нет игры, и самые логичные построения отдают фальшью.

Мечтаю поставить спектакль, где зритель бы чувствовал, что если сейчас, в эту самую секунду, герой пойдет не направо, а налево, то его судьба сложится иначе; если бы не сказано было это, и только это, а не другое какое-нибудь словцо, она бы ему не улыбнулась, и... Такой наглядности жизненных причуд достичь трудно, но стремиться стоит. Ведь линия закономерности составляется из точек случайности.

Они, эти точки, с годами становятся все значимее и резче, а все остальное – споры, борьба мнений и вкусов, реформы, невзгоды, кампании, дискуссии... Оказалось, что самое живое, самое неповторимое сплавлено с теми случайностями, что когда-то обожгли сознание. Цепочка этих случайностей теряется в детстве. С годами на антресолях памяти, к собственному удивлению, обнаруживаешь вещи, казалось, безнадежно потерянные.

Случайно, похоже на выдумку, но мое детство, с играми на обломках трофейных "Мерседесов" и "BMW", с убогим бытом разноплеменных соседей, с долгомесячной вынужденной безработицей отца (49-й год), с добрыми фильмами о вожде, с ночным перетаскиванием пианино филолога-«космополита» Лёвы Лившица к нам на пятый этаж (и дневным спуском инструмента обратно на первый, когда он вернулся из лагеря), со школьным прозвищем Сибира, прилепившимся ко мне благодаря воротнику на пальто из сибирской кошки, с летними выездами в деревню (самое интересное в них было трястись на ветру вместе со скарбом в открытой полуторке), с шепотом о брате отца, который куда-то пропал еще до моего рождения, в 37-м, и которого все ждали, и я в том числе, с конфетами из расплавленного на сковородке сахара, а потом уж с чудо-гематогеном, который мы, мальчишки, покупали в аптеке, с девочкой Людой, чей рано развившийся бюст заставлял нас еще неистовее гонять мяч по двору, едва она возникала на балконе, с многочасовыми сидениями в подвале, где мы устроили штаб, сколотив из досок стол и раздобыв керосиновую лампу, а я притащил из своей библиотеки книжечку "В дурном обществе" Короленко, с...

Нет, это предложение не завершить, потому что подвал был двухэтажный, чем наводил на смелые предположения о его тайной роли во время войны, и потому что еще была учительница Фира Львовна. Один из ее уроков был замечательным, на нем происходила раздача булочек. На столе рядом с журналом лежал лист со склеенными булочками, стояла тарелка с сахаром. Нас вызывали к доске по алфавиту. Учительница отрывала булочку, макала в сахар, и счастливец отправлялся за парту. Как ни хотелось ему скорее жевать, шел он медленно – надо было тянуть время урока. Иногда учительница пропускала какую-либо букву, перескакивала на другую фамилию, и тогда в классе начиналось что-то невообразимое. До "Ш" очередь доходила к концу урока, ждать было невыносимо, но когда я завершал церемонию, "А","Б", "В" глядели на меня с нескрываемой завистью. Больше ничего из ее уроков не запомнилось. Да, еще она как-то на перемене подозвала меня и сказала: "Передай родителям, чтобы они купили галстук, можешь носить. Ты уже пионер". Сам-то я как-то переломный момент пропустил и до сих пор не понимаю, как про это узнала учительница.

Время, сдается, только и занималось разрушением первых представлений. Сначала я был увлечен этой его работой. Что время еще опровергнет, переиначит? Потом стал страшиться этой игры, боясь остаться ни с чем. Потому что из чего же тогда творить театр? Ведь главное это то, что до профессии. Все, что до спектакля, – впереди него. Это основа, на которую ложится канва того или иного сюжета. Это то, что не придумаешь, – драгоценная россыпь случайностей.

Среди этих случайностей – подъезд моего детства, и самое замечательное в нем – квартира на первом этаже. В ней работал Лев Яковлевич Лившиц. До сих пор пытаюсь понять, каким образом в сознание мальчишки проникло чувство преклонения перед человеком, талант и уникальность которого пришлось постичь с годами. Сам Лёва, так его любовно называли обитатели подъезда, никакого повода для этого не давал: был со всеми ровно приветлив, как сказали бы сейчас, демократичен. Не гнушался вникать в беды и радости жильцов, вообще никоим образом не подчеркивал своей исключительности. Однако часто слышалось: "Надо посоветоваться с Лёвой", "Стоит поговорить с Лёвой" и т. д. К нему относились с тем почтением, с каким когда-то безграмотные относились к умеющим читать. Возможно, это особое отношение и стало причиной того, что в то стукаческое время никто из жильцов не донес о новой прописке лившицовского пианино, что и спасло его от описи. Воистину чудеса в решете.

Разумеется, ничего этого я тогда не понимал, а только робел и смущался, встречаясь с удивительным соседом. Во-первых, он был театровед, и никого другого, которого бы так величали, я тогда не знал. Когда родители, открывая "Красное знамя", говорили, что там рецензия Лёвы, чувство необъяснимого восторга переполняло меня. Бросался читать и не находил Лёвиной фамилии. Плетнев был, Жаданов был... Мне поясняли, что Жаданов и Лившиц одно и то же лицо. И я совсем заходился – не каждому дано носить две фамилии!

Мне было восемь лет, когда к Лёвиному имени стали присоединять определение «космополит». А в погромных статьях, рядом с псевдонимом Жаданов, в скобках замелькало Лившиц, чтобы гражданам яснее было, в чем дело.

Следует заметить, что тогда редко кто обходился без государственных определений. Но стахановец, передовик, ударник, рационализатор – это было привычно, а космополит – что-то новенькое, непонятное и притягательное.

Это произносилось таинственно, шепотом, и я смотрел теперь на Льва Яковлевича как на существо неземного происхождения, напрямую связанное с космосом. Кончилось все слишком по-земному: Лёва исчез, а подъезд продолжал жить своей жизнью – "отряд не заметил потери бойца..."

Осталась его жена, рыжеволосая красавица Оля, и моя "невеста" Таня, с чудесными голубыми глазами, опушенными густыми ресницами. Знали бы взрослые, какую смуту сеют они в детской душе разговорами о возможном соединении их отпрысков в будущем. Лёва часто шутил с моей мамой на сей счет, и если бы не это, то, возможно, мы бы подружились с Таней, а так я стеснялся с ней заговаривать. Только издали наблюдал. Она не участвовала в наших дворовых затеях, держалась особняком и была неизбывно грустна. Но все равно я чувствовал родственную связь с ней: как-никак, а ее пианино стояло у нас.

…Лёва вернулся неожиданно, как и исчез. Перепрыгивая через ступеньки, я неожиданно наткнулся на него и остолбенел. Он, как мне показалось (святая невинность!), нисколько не изменился – веселый, подвижный, затейный.

Как прежде, он отпустил какую-то шутку насчет своего будущего зятя и быстро промахал лестничный пролет, отделяющий его жилье от улицы.

Во время отсутствия Льва Яковлевича наши семьи не то, чтобы сдружились (Оля не была склонна к открытому контакту), но между ними установилась какая-то особая связь. Причиной тому была прежде всего Лёвина мама, Циля Карловна. Все эти годы она жила в ежесекундном ощущении катастрофы. Еще бы! – едва дождалась сына с фронта, и... Она показывала Лёвины фронтовые письма, в которых он писал, что не вернется с фронта, пока последний фашист... Утешить Цилю Карловну нельзя было, только проявлять внимание и поддерживать веру в скорое возвращение Льва Яковлевича. Этим и занималась моя мама.

И не только она. Несмотря на всеобщее оцепенение, друзья, по мере сил, не оставляли семью «космополита» в одиночестве. Или мне так кажется?

К моменту возвращения Льва Яковлевича из лагеря у меня совсем разладились отношения со школой. Я ей, по сути, был не нужен, она мне – тем более. И сам Лившиц взялся за нелегкий труд вправить мне мозги. Раза три в неделю я спускался по утрам к нему, он запирал двери комнаты, мы садились за стол, и он внушал мне уважение и к правилам грамматики, и к исключениям из них. Все, что в школе казалось нуднее нудного, неожиданно оказывалось полно скрытого смысла и почти детективной увлекательности. У-чи-те-ль! Лев Яковлевич обладал редким даром учить незаметно, легко, играючи. Не педалировать обязательное, а подавать его невзначай, про между прочим, как выразился бы герой обожаемого им Бабеля.

Лев Яковлевич тогда уже готовился к главному делу своей жизни, которое ему не суждено было завершить, – к книге о Бабеле. Его острые замечания и наблюдения о Мастере превращали мои мучения над склонениями в истинный праздник. Он открывал секреты языковых конструкций Салтыкова-Щедрина, Гоголя, Маяковского, того же Бабеля. Вот это была школа! Ко всему прочему, Лёва в совершенстве владел, если можно так сказать, искусством разговорного подтекста. Никогда впрямую не говоря ни о лагере, ни об окружающей жизни, он тонким интонированием не оставлял никакого сомнения в том, что есть зло и добро, кто сука, а кто человек. Природный юмор не позволял ему быть дидактичным. Тех, кто жаждал видеть в нем наставника, он быстро превращал в собеседников. Он опережал вопросами их желание получить готовые ответы. Но однажды, не помню по какому поводу, он проронил слова, которые запомнились навсегда: "Веди себя раскованно, говори, что вздумается, рассказывай анекдоты. Если время не пришло, тебя не возьмут, а придет – загребут, даже если ты молчал и анекдоты не рассказывал".

Это немудреная мудрость, но к ней приходят лишь те, кому на своем опыте довелось постичь страшное: от какой мелочи зависит судьба человека в этом обществе и насколько его жизнь ничем не гарантирована. Поневоле станешь фаталистом. Это спасительно освобождает от необходимости постоянно оглядываться по сторонам. Не до конца знаю, насколько сам Лев Яковлевич следовал этому правилу, но мне оно часто помогало в жизни.

И я не так уже боялся доносов, полетов над Бермудским треугольником, коллегий министерства, отвесных памирских скал, разносов в "Правде", алжирского квартала в Париже 1966 года, анонимных писем, вечерних никарагуанских дорог в провинции Матагальпа...

...Иногда я закрываю глаза и стараюсь услышать тот единственный спектакль, который хотел бы поставить. Звучат пианино и гармошка, скрипка и литавры. Мелодии сталкиваются и находят друг на друга, как короткие волны в радиоприемнике. Адажио из "Лебединого озера", первомайские марши, украинские песни, Изабелла Юрьева, "Ба мир бист ду шейн", бернесовская "Темная ночь"... И голос Петра Лещенко с рентгеновской пленки, моей первой пластинки, выводит "Прощай, прощай, прощай, моя родная! Тебе я шлю свое последнее танго. Я так любил тебя...". И передо мною, как живые, все жильцы моего детства: Бабичевы, Нижегородцевы, Липкины, Ефременко, Айбиндеры, Сотниковы, Лившицы, Соловейчики.

Эти люди, их нравы и привычки, шутки, то, как по-семейному отмечали они государственные праздники и провозглашали политически сознательные свадебные тосты, как делились ложкой муки, рюмкой подсолнечного масла, как цитировали Пушкина и зачитывались "Поджигателями" Шпанова, Львом Шейниным и Антониной Коптяевой, как покорно сносили унижения и возмущались бесправием героев "Абая" Ауэзова или горькой долей чукчей в послевоенном бестселлере "Алитет уходит в горы", как про попавших в беду соседей говорили – "ни за что не берут", как весь подъезд гордился успехами детей и оплакивал умерших, – все это на моей памяти.

Этот пестрый, шумный, много натерпевшийся, ко всему притерпевшийся, скептичный и полный необъяснимой верой в жизнь рой жильцов красного кирпичного дома на углу Чернышевской и Совнаркомовской улиц – мой восторг, стыд, нежность и тоска. "Генетический код" моих соседей был заложен в двадцатые годы. Интересом к нему я обязан спектаклями "Двадцать лет спустя", "Город на заре", "Завтра была война", "Мой бедный Марат".

И когда я думаю о том единственном спектакле, который мне, видимо, не суждено поставить (нормально), то еще одна мелодия не дает покоя: "...чтоб всех подобрать потерпевших в ночи крушенье, крушенье...". В ту пору, когда в жизни Лившица наступило просветление – он преподавал в университете, писал кандидатскую диссертацию, вновь стал печататься, устраивал вечера поэзии, принимал гостей, кто действительно был умом и совестью эпохи, – задушевный голос тогда неизвестного мне Окуджавы постоянно слышался из-за дверей Лёвиной квартиры. Как-то Лев Яковлевич заговорщически поманил меня и властно бросил:

– Слушай!

Он обожал Окуджаву, жил его песнями, вдохновлялся ими. Теперь, слушая барда или иногда встречаясь с ним*, (*статья написана при жизни Окуджавы – Ред.) я неизменно вспоминаю Лёву и тот трогательный магнитофон.

Лев Яковлевич был одним из тех немногих чудаков, которые не отговаривали меня от поступления в театральный институт. Но он не проявлял и особого интереса к моим делам. Так, перебросимся несколькими фразами и не более. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь заходил в этот институт. Предполагаю, что не хотел видеть тех, кто когда-то закладывал его.

Однако когда меня угораздило рискнуть создавать новый театр-студию, он включился – смотрел, интересовался, подсказывал, советовал. Не помогло. Когда театр закрывали, расположенный ко мне секретарь горкома комсомола (по фамилии Горшков), доверительно улыбаясь, сказал: "Пойми, не можешь же ты руководить театром на Украине". Он был прав, Горшков, действительно, тогда на Украине этого не могло случиться.

В последний раз мы виделись с Львом Яковлевичем в Риге. Сидели у его приятеля Шуры Светова, еще одного харьковского «космополита». Хорошо сидели. Хорошо гуляли по городу. Лёва жадно глотал прибалтийский воздух. И даже неожиданно сказал:

– А не переехать ли мне в Ригу?

Он был настолько связан со своим городом, с его историей, университетом, людьми, что, казалось, это не более чем фантазия. Но теперь я думаю, что если бы не скорая кончина дорогого, дорогого Лившица... все, все могло бы произойти.

Начиналось новое время.