Михаил 3ельдович

Четыре цвета времени

Далеко не каждый реально живущий

в данном обществе человек

имеет право на биографию.

Ю. Лотман

Был месяц май незабвенного 45-го года. Уже прозвучали и над Восточной Пруссией салюты из всех видов оружия в честь Победы. В почти нарпитовской суете военной столовой в Кенигсберге, склонившись над миской и о чем-то задумавшись, я хлебал не слишком вкусный суп, когда услышал: "Товарищ младший лейтенант! Разрешите обратиться!". Без году неделя офицер, я с трудом воспринял это непривычное для меня обращение. Но главное удивление было впереди. Когда поднял голову, увидел перед собой характерное лицо моего сокурсника и товарища по филфаку Харьковского университета Лёву Лившица…

Всякий, кто пережил Отечественную войну, помнит, как много значила в ту пору, особенно в армии, встреча с обыкновенным знакомым, просто земляком, жителем твоего родного города. (На необыкновенные встречи та пора бывала щедра: осенью 1944 года, по дороге из Ирана в Москву, я в Харькове, на площади им. Розы Люксембург, встретил товарища детства, который с Дальнего Востока ехал на Запад). А тут сразу все: и город, и университет, и живой, небезразличный человек...

Больше мы с Лёвой в Кенигсберге уже не расставались вплоть до моего отъезда в Москву, куда в конце мая отозвали переводчиков со многих фронтов.

Вместе мы бывали ежедневно (и ежевечерне тоже) по многу часов. Слишком многое нас связывало, да и времени было достаточно. Работой не обременяли ни Лёву (он трудился в гражданской администрации "города и крепости Кенигсберг", как звучало официальное наименование), ни меня (после окончания войны я был прикомандирован к военному трибуналу тех же "города и крепости", где переводческой работы почти не было). Здесь, на чужой стороне, и зародилась наша дружба, не знавшая ни лжи, ни предательства до последнего дня... В людном одиночестве армейской жизни мы жадно стремились к общению, и оно стало сутью наших отношений.

Центральной темой оказалась текущая жизнь в ее бытовой повседневности, а не воспоминания и планы. Не говорили об армии, о погибших, даже об общих друзьях. Хотя дружбу чувствовали остро – вопреки разделившим людей обстоятельствам. Когда мы познакомились с капитаном Володей Иллешем, сыном известного венгерского писателя Беллы Иллеша, сразу "прилипли" к нему, увлеклись его рассказами о Венгрии, о быте и обычаях мадьяр, подарили Иллешу совершенно необыкновенный блокнот с надписью "Володе-капитану (отголосок имени персонажа популярной в предвоенные годы пьесы Н. Погодина "Аристократы") на память о встрече на чужой стороне".

Иногда Лёва садился за пианино, и звучали мелодии популярных песен. Нередко выпивали (в ходу был разбавленный спирт) – как выпивают непьющие в сущности люди. Но какую-то свою окраску в наши разговоры это все-таки вносило. Недаром те две кенигсбергские недели остались в памяти как сплошное, чуть ли не родственное общение.

А ведь в университете мы с Лёвой не были ни близки, ни тем более (или тем менее?) дружны. Тогда в наших отношениях главенствовали отличия. В характерах, в стиле поведения, в самооценке – так это видится сегодня, а чувствовалось, заявляло о себе уже тогда. Объяснить подобное различие дело непростое. Но общий колорит тогдашней ситуации хотелось бы уловить – пусть только, так сказать, на студенческо-бытовом уровне.

Наш большой (человек сто!) курс был замечателен во многих, но в сущности традиционных для университета отношениях. Поэтому называть их, не рискуя впасть в грех суммарности, едва ли удалось бы. Но об одной – интегрирующей! – черте я скажу. Это был курс, в многоликом единстве своем безоглядно влюбленный в литературу как искусство, в таинственную филологию как науку в своем роде универсальную. Мы были прямо-таки поглощены литературой как искусством и филологией как наукой, ставшими содержанием и смыслом новой – студенческой – полосы нашей жизни. Стремились узнать как можно больше, основательнее и по возможности из первых рук.

Хрестоматий почти не признавали, читали полностью. И Филдинга, и Смолетта, и Теккерея, и Скаррона... Когда удавалось выпросить у лаборантки Натальи Васильевны (она работала на факультете и после войны) до следующего утра Вандриеса или Сепира, де Соссюра или даже Р.О. Шор, – это была радость.

Имея право пропускать одну треть лекций, большинство их вовсе не пропускало. Доклад в семинаре Л.А. Булаховского расценивался прямо-таки как шаг в науку. Пора экзаменов с ее тревогами и хлопотами была содержательна и по-своему радостна. Очень ценили преподавателей, почтение к ним было искренним и демократическим. Умели распознать личность учителя, откликаясь на особенности каждого – от блестящего академизма Л.А. Булаховского до живости и непосредственности восприятия литературы в размышлениях А.Г. Розенберга.

И при всем том курс, хотя и был един, но не был монолитен в своем студенческом бытии. Едва ли не сразу (мы начинали опять-таки в незабвенном 1937 году) определились как бы две фракции, впрочем, плавно переходившие одна в другую и легко допускающие вечное "броуново движение". Но все-таки "фракции"... Наиболее зримо они представали, так сказать, территориально, в пространстве нашей 95-й аудитории на третьем этаже здания на Совнаркомовской, 3 (не был там с лета 41 г., но ни разу с тех пор не прошел мимо равнодушно). "Фракции" располагались последовательно, в затылок одна другой. Первая занимала ближнюю к лекторской кафедре (каковые еще существовали в традиционном виде) половину аудитории, вторая, естественно, дислоцировалась вслед за ней.

Впереди располагались старательные "академисты", сосредоточенные на лекции, своих конспектах, которые сразу же обдумывались, по-нынешнему говоря, композиционно структурировались и представляли поэтому немалую ценность. Здесь был Гриша Левин, который уже на студенческой скамье публиковал в "Литературной газете" посвященные поэзии добротные статьи-"подвалы". Знаток иностранных языков Соня Бродская. Автор работы о языке А. Блока Соня Шер. Просто очень хорошие люди – В. Мазманьянц, В. Золотушкин, Давид Левятов, упорно занимавшийся переводами с немецкого...

Типичный студент, так сказать, второго эшелона был иного рода. Тоже серьезный, тоже работящий, тоже "академический", но гораздо более свободный, раскованный, в каком-то смысле более "философичный". Здесь был Миша Кульчицкий – и образ, и стиль поведения, которые вместе с ним вошли в нашу аудиторию: внутренняя сосредоточенность на своих исканиях и переживаниях, острое ощущение недостигнутости того, к чему звала душа. Здесь был талантливый Костя Черняев (жизнь ему поломали за оплошность в период войны, и он, в конце концов, преподавал в педучилище, реально будучи куда выше иных – даже пристойных – профессоров), были Саша Семакин, Миша Ярославский с их вечными философическими дискуссиями, с их неугомонными попытками по-своему осмыслить услышанное, прочитанное.

Здесь был и Лёва – с его живой, быстрой, ироничной реакцией на все, чем мы жили, что видели и слышали, о чем говорили. (Кстати, кроме политики. Надо отдать должное порядочности людей филфака конца 30-х годов. Репрессирован был только один человек, преподаватель английского языка, волею случая отчим моей школьной подруги Иры Жданович.)

Случилось так – и по-своему закономерно, как выражение наивной искренности и доверчивости "детей 30-х годов", – что Лёва стал секретарем комсомольского бюро факультета. Здесь нам пришлось работать вместе (я ведал "идеологией"). До этого мы тоже вместе подвизались в роли курсовых политинформаторов. И надо сказать, что беседы готовились изобретательно, привлекался свежий и разнообразный материал прессы – вплоть до специальной (нашей сферой была международная политика), а осуществлялись весьма живо, с применением ораторско-риторических приемов, афоризмов, интригующих формул...

Сидит этак две трети курса на перемене, жует бутерброды, – и слушает все-таки. Соревнование, видимо, было. Соперничество же полностью было чуждо нам.

Но кое в чем расходились. Оглядываясь в прошлое, не вспоминаю почти никаких конкретностей – предметов, поводов, сути разногласий. "Кульминацией" стало мое выступление на комсомольском собрании по поводу стиля (личностное по своей природе слово, которому уже тогда умудрились присвоить казенно-директив-ный статус) нашей работы. Досталось и Лёве, о котором было сказано, что его поведение на комсомольском поприще подвержено изменениям в широком диапазоне –«от капризного мальчика до Наполеона» (хлесткая формулировка врезалась в память). Вспоминаю об этом, чтобы дать какое-то – суммарное и туманное – представление об одном из рубежей, который Лёва потом преодолел.

Мое выступление никак не повлияло на наши отношения. Видимо, потому, что в нем не было злобы, хотя, наверное, чувствовалось пристрастие. А главное – был канун войны, которая разделила нас с ним вплоть до майской встречи 1945 года.

Не останавливаясь на послевоенном периоде жизни Лёвы, времени его работы в качестве литературного и театрального критика и журналиста, периоде, так трагически оборвавшемся, перейду к событиям года 54-го, когда он возвратился из заключения.

Арест, допросы, лагерь – таких тем в нашем с Лёвой общении просто не существовало. Как будто и самих этих реалий никогда не было.

И все-таки кое-что о "лагерном" Лёве я случайно узнал. Видимо, в начале 60-х годов (Лёва был еще жив), в Железноводске, около знаменитого в тех краях санатория "Ударник" я разговорился с несколькими отдыхающими.

Как водится, стали выяснять, "кто есть кто". Узнав, что я из Харькова, собеседники сразу же вспомнили (а были они врачами из лагеря в уральском городе Копейске, где отбывал срок Лёва), что у них в лагере был харьковчанин Лёва Лившиц и как раз занимался медициной. Он сдал экзамен на фельдшера, выполнял очень трудную, не всем доступную работу. И еще поведали, что Лёва писал врачам (фельдшер – врачам!) научные доклады, которые вызывали удивление своей содержательностью и словесной выразительностью.

В самом деле, кто сказал, что одаренный литературовед одарен только для этой профессии?

После освобождения и реабилитации жизнь Лёвы накрепко была связана с кафедрой истории русской литературы Харьковского университета. И не просто как аспиранта, а затем преподавателя. Все было сложнее, глубже и имело для Лёвы далеко идущие последствия (как во многом и для других сотрудников кафедры, но это особая тема).

Так появляется на этих страницах заведующий кафедрой и Лёвин научный руководитель Макар Павлович Легавка, без повествования о котором нельзя достаточно убедительно осмыслить какие-то практически очень существенные, очень органичные особенности – да, именно так! – социального самочувствия Лёвы в последнее и самое плодотворное десятилетие его жизни. Это будут тяжелые во многом воспоминания. И писать их мне совсем не просто.

Оговорюсь с самого начала: ни о каких личных обидах, ни о какой личной неприязни к этому человеку и речи быть не может. Напротив, вопреки всему, о чем будет здесь рассказано, я был привязан к М.П. и за многое был и остаюсь ему благодарен – от частностей (М.П., например, всю войну сохранял мою, написанную в Кзыл-Орде, дипломную работу и привез ее в Харьков) до жизненно важных вещей (когда меня, после окончания аспирантуры, хотели "сплавить" из университета, – пресловутая пятая графа, да еще в 1949 году! – М.П. как научный руководитель и заведующий кафедрой резко и прямо назвал вещи своими именами и отстоял меня).

Но писать надо. Ибо это было. И было в достаточно грубой и унизительной форме.

М.П. трудно назвать человеком сложным, скорее – был он противоречивым. И противоречия эти легко опознавались – в меру их проявления... Не могли они, конечно, быть секретом и для хорошо разбиравшегося в людях Лёвы. Но такою уж оказалась логика кафедрально-факультетской жизни той поры – чем лучше Лёва понимал Макара Павловича, тем болезненнее переживал он отрицательные токи, которые шли от человека, в быту иронически-почтительно именовавшегося Лёвой "фюрером"...

Отношения Лёвы с М.П. в последнее десятилетие Левиной жизни имеют – почти как в литературном произведении – четкий драматический пролог. После реабилитации Лёве дали для ознакомления его "дело". Там оказался и протокол допроса М.П. Никаких политических обвинений против Лёвы он не содержал. Но этическая оценка оказалась неприязненной: мол, человека больше всего интересуют деньги, он готов писать о чем угодно и сколько потребуется – лишь бы платили. Нельзя исключить, что таким отзывом М.П. пытался "сбить" как раз те политические обвинения, что измышлялись против Лёвы: дескать, многописание, ослабленный самоконтроль – и ничего больше. Но читать Лёве такое все равно было тяжко: рассказывая об этом эпизоде, он и теперь не мог скрыть своей реакции.

На кафедру после защиты диссертации («Драматическая сатира М.Е. Салтыкова-Щедрина "Тени"») М.П. взять Лёву не хотел. Дело решил ректор И.Н. Буланкин, к которому обратились друзья Лёвы.

Следующий, по-моему, особенно драматический эпизод связан с одним чрезвычайным событием на кафедре. В середине 50-х годов Институт мировой литературы подготовил макет первого тома "Истории русской советской литературы" и разослал его в научные и учебные заведения для обсуждения и апробации. М.П. отдал книгу, естественно, одному из преподавателей советской литературы, доценту Н.Ф. (нет надобности называть здесь его фамилию).

А спустя какое-то время в университетском издательстве вышло за его подписью учебное пособие по тому же периоду, что и макет ИМЛИ. Но не только по тому же периоду, но, в основном, с тем же – сокращенным и смонтированным – текстом. Появилась даже рецензия в "Новом мире" В. Афанасьева – в целом кисло-сладкая, но указывающая на, так сказать, источник текста пособия.

М.П. с ходу решил данную проблему. Это было весьма просто, ибо сам Н.Ф. толстым синим карандашом жирной вертикальной чертой отмечал в макете понадобившиеся ему наиболее содержательные места.

Однако М.П. задумал все-таки сплошные текстовые сопоставления московского и харьковского изданий. И поручил это осуществить Лёве. Не знаю, хотел ли он Лёву унизить и вообще понимал ли, насколько унизительно подобное задание, но Лёва, не сомневаюсь, понимал. Но вынужден был подчиниться: еще даже не кандидат, он намертво в той ситуации зависел от шефа. Никогда об этом не говорили, но в сознании не могло не остаться.

Тем более, что история имела трагическую развязку. Пребывая в "подвешенном" состоянии, Н.Ф. не смог пережить нависших над ним угроз и в марте 1956 года скончался от инфаркта. В 1958 году его невестка была моей дипломницей и с большой болью и горечью говорила, как жестко М.П. обошелся, с хорошим, открытым, в сущности, человеком, совершившим роковую ошибку...

Другие конфликтные эпизоды связаны с изданием подготовленного нами на рубеже 60-х годов вузовского пособия "Русская литература XIX века. Хрестоматия критических материалов". Хотя М.П. в создании книги участия не принимал, нам пришлось отвести ему роль титульного редактора, причем его фамилия была указана первой: вслед за названием стояло "Под редакцией М.П. Легавки", а строкою ниже скромно значилось: "Составили М.Г. Зельдович и Л.Я. Лившиц". Но и это показалось М.П. недостаточным. Он пошел в издательство и вообще снял наши с Лёвой фамилии.

Откровенный разговор был неминуем. М.П. без обиняков объяснил нам, что наши фамилии не подходят для титульного листа книги по русской литературе. Мы ответили, что не верим в непорочное зачатие и появление хрестоматии без составителя. И тоже без обиняков заметили, что если наши фамилии не подходят, то еще более не подходит, чтобы советские студенты учились по пособию, подготовленному носителями этих фамилий. И что мы отказываемся от издания хрестоматии. Это был удар ниже пояса: М.П. позарез нужны были публикации, а тут как-никак книга листов на 20...

История с хрестоматией имела и отдаленные последствия. Опубликовав первый, а затем и второй выпуск, мы предложили московскому издательству "Высшая школа" выпустить их в одном томе. Без чьей-либо "закулисной" поддержки мы получили согласие. Возможно, свою роль сыграло и то, что среди рецензентов харьковского варианта были такие авторитетные ученые, как Ю.Г. Оксман, А.Н. Соколов и Н.Л. Степанов. Вскоре книга вышла. Но "Под редакцией..." на титуле уже не было: издательство сочло это излишним.

Ну, и пошла новая волна, которая травмировала нас, заставляла нервничать, опасаясь "ответных действий" (помню разговор об этом на нашей кухне, когда сигарета ходуном ходила в руке Лёвы). Одному из нас было заявлено, что, после консультации с юристом, будет возбуждено судебное дело. Не возбудили, конечно. Но все равно мы были без вины виноваты, и каждый раз не упускалась возможность подчеркнуть это...

Ревность (только ли она?) переходила в повседневную, "бытовую" жестокость...

Соавторство – как любовь. В нем – хочешь не хочешь – личность проявляется многосторонне и глубоко, притом в своей истинной сути. Даже в особом, интимном ракурсе.

Когда эти строки уже были написаны, я прочитал у блестящего ученого и философа Ю.А. Шрейдера: "Соавторство в науке возможно между душевно далекими. В философии – это интимная близость, касание душ" ("Вопросы философии. 1996. № 7. С. 179). И в науке о литературе, когда она становится человековедением, – тоже.

Наше с Лёвой соавторство "прорезалось" долго, можно сказать, неправдоподобно долго, пока стало фактом наших биографий. Первая попытка относится еще к студенческой юности. В 1939 или 1940 году мы вознамерились (нас тогда приобщали к самостоятельной научной работе) написать сочинение на тему "Лермонтов и философия Шеллинга". Замысел зачах, что называется, на корню. Один только раз, помню, с "Системой трансцендентального идеализма" подмышкой я поехал к Лёве (жил он тогда, если память не изменяет, на Елизаветинской, 34). Дальше дело не двинулось. Наверное, по одной, но вполне достаточной причине – мы не были подготовлены к работе такого философского характера, хотя сам интерес к ней, наверное, по-своему примечателен. Как показало время, лермонтоведение совладало с "нашей" темой спустя годы и благодаря работам ученого такого масштаба, как В.Ф. Асмус.

Состоялось же соавторство наше уже после освобождения Лёвы из лагеря, заново подготовленное кенигсбергской дружбой. Совместная работа наша по глубине и основательности, даже по "интимности" (вновь употребляю это емкое слово) развивалась по восходящей. Вначале была опубликована совместная рецензия на книгу по теории сатиры. Затем предпринята многосложная, очень трудоемкая работа над хрестоматией. При единстве замысла, плана, структуры каждый готовил свои разделы, а для комментариев мы довольно легко нашли единый стиль. Затем, в 1962 – 1964 годах, одна за другой пишутся три статьи совсем иного характера (все опубликованы в "Вопросах литературы"), потребовавшие как бы нового синтеза духовного и практического опыта соавторов.

"Литературоведение и человековедение" – о книгах В. Бурсова и В. Ермилова, посвященных творчеству Льва Толстого, – это попытка сопрячь человековедческий потенциал искусства слова с человековедческими же открытиями нашей науки, обосновать плодотворность человековедческого пафоса науки о литературе. (Впоследствии, спросив мнение В. Бурсова об этой статье, я услышал: "В ней есть все, что нужно".)

"Натура бойца" – о творческой индивидуальности критика, ее предпосылках, проявлениях, многогранности, эстетической и эвристической.

Наконец, в третьей статье – "Сосуд, светильник и горючее" – осмысливаются неиспользованные возможности преподавания литературы в высшей школе, в единстве и сопряжении дискурса преподавателя и целеустремленно активизируемого самостоятельного мыш-ления студента.

Разные темы, различные подходы к ним, неодинаковые ближайшие задачи. И все-таки заявляет о себе и нечто общее, интегративное, как теперь говорят. Что же именно? Не только стремление к свежему, исследовательскому постижению проблематики – это сторона академическая. По-своему – и в процессе работы, и в ее результатах – не менее значительно то обстоятельство, что совместное "овладение" темой многократно активизирует индивидуальный опыт – опыт личностный каждого соавтора, заставляя актуализировать где-то в дальних закромах интеллекта, души, памяти таящиеся наблюдения, чувства, мысли, даже просто словосочетания (и не только афористического типа). Такого рода творческо-душевно-психологическое взаимодействие подобно любви. Помнится, даже в фолиантах Грузенберга, Арнаудова и в более новых трудах этого профиля психологией соавторства не занимаются. А авторы "Золотого теленка" вежливо и иронично снимают проблему, обытовив ее ("один стережет рукопись, другой бегает по издательствам"). Я же, разумеется, не теоретизирую, а отдаю себе отчет в том, как это было. Но если так это и было, то тем более зависело от личности, от характера соавтора.

Марина Цветаева писала: любить человека – значит видеть его таким, каким его задумал Бог, а не таким, каким его создали родители. В работе Лёва, мне кажется, был таким, каким его задумал Бог. Во всяком случае, его лучшие, наиболее привлекательные качества проявлялись полно и незамутненно.

Ни тени амбициозности, стремления показать и доказать, что он прав, что его мысль, его формулировка, его слово наиболее умны и содержательны. (Как бывают тягостны такие поползновения, когда не суть дела, а самовлюбленность верховодит работой!) Абсолютное взаимное доверие и уважение, презумпция правоты соавтора, а не твоей собственной (достаточно было одному из нас "припечатать" текст другого хлестким словом, как он немедленно – и, заметьте, без обсуждения – отвергался).

Само собою разумеется – инициативность в идеях, формулировках, словесной ткани. Мгновенный "подхват" мысли, формулировки соавтора и смелое – свое! – продолжение, развитие их. Наконец, похвально-радостный отклик по поводу удачного высказывания-"предложе-ния" соавтора. Неловко писать об этом – получается от-кровенный автокомплимент, но очень уж это примечательно для Лёвы.

Вспоминаю Лёву на разных этапах работы, в различных ситуациях. Черновой цикл поисков материалов и первоначального их осмысления (это, конечно, прежде всего касается хрестоматии) заставлял его внутренне собраться, настроиться на долгий, кропотливый труд – и тогда он бывал просто трогателен в своем почти ученическом прилежании. Может быть, он преодолевал какие-то неназывавшиеся внутренние препоны.

Вот мы сидим в старом здании Научной библиотеки университета (отсюда Лёву впоследствии и хоронили...) и, что называется, "в четыре руки" просматриваем год за годом русские журналы начала XIX века. Тут уместно сказать, что используя, разумеется, исследовательские работы по нашему периоду и вовлеченные их авторами в оборот критические статьи, предисловия, письма деятелей той поры (наша благодарность ученым отражена в рубрике, которой неизменно завершались комментарии, – "Из библиографии"), мы и перепроверяли эти материалы, и находили новые, еще не вошедшие в научный обиход. А что касается нашего замечания в предисловии об ориентированности на университетскую программу курса истории русской литературы, то оно отнюдь не было исчерпывающей характеристикой профиля книги. Недаром рецензенты (а откликов появилось более десяти) судили о хрестоматии прежде всего как о научном жанре. Во всяком случае, я знаю только один эпизод, когда не слишком щепетильный литературовед попытался (в свою пользу составителя сборника критических произведений начала XIX века) обыграть нашу оговорку. Впрочем, он не был услышан. В рецензии, появившейся в ГДР, в книге был усмотрен образцовый способ подачи историко-критических текстов.

В экстремальных рабочих ситуациях Лёва не терялся. Как я уже упоминал, мы написали для "Вопросов литературы" статью о творческой индивидуальности критика. Тема вообще не простая (а где в науке они вообще бывают простые?), а тогда всерьез почти не разработанная ни теоретически, ни исторически. Когда Лёва отвез рукопись в Москву, у редакции, как водится, возникли и замечания, и пожелания.

"Довести" статью надо было срочно, настолько срочно, что на ближайшее воскресенье нас пригласил к себе домой главный редактор журнала В.М. Озеров. Лёва вызвал меня, но, не дожидаясь приезда, за ночь сделал большую часть работы. Вскоре статья появилась.

Неудачи переживались Лёвой очень явственно, но без излишних рассуждений и обсуждений – на очереди были новые работы (особенно связанные с Бабелем). На пути к статье в "Вопросах литературы" мы написали полемические заметки, озаглавив их чеховским афоризмом: "Половина таланта" (у Чехова, как известно: "Метод – это половина таланта"). Об индивидуальности критика, о ее теоретико-методологической составляющей. В конце 1961 года я зашел в редакцию "Литературной газеты", куда мы послали статью, и в разговоре с В.Я. Лакшиным узнал, что статья понравилась, была перепечатана на "собаке" для засылки в набор, но рукопись "зарезал" наш бывший студент, работавший тогда заместителем главного редактора. Обсудили эпизод, поехидничали. Но замысел не забыли, он пригодился года через два.

Сам процесс работы, сама, как говорят ученые, "поисковая деятельность" главенствовала над конечным результатом, над фактом публикации. Хотя и это было очень дорого Лёве, как всякому пишущему человеку. После публикации очень ценной его работы "Материалы к творческой биографии И. Бабеля" Лёва не без горечи сказал: "Вот и статья напечатана, а что изменилось?". Я тогда возразил: "А что должно было измениться?". А теперь понимаю: Лёва имел в виду свое официальное положение, бóльшую степень не авторитета даже, а простой, выстраданной и заслуженной независимости.

Трудная, но счастливая – да, счастливая, вопреки тюрьме и безвременной кончине, – Левина жизнь сегодня предстает как нечто целостное и законченное (хотя и незавершенное – это разграничение, которым иногда пользуются литературоведы, представляется уместным и в этом случае). Лёве не суждено было осуществить себя в полной мере. Но и в том, что он сделал, кем стал, ярко выявился незаурядный человеческий и профессиональный потенциал – иному и за долгую жизнь достичь этого не удается. Получив от природы богатые задатки таланта, ума, отзывчивости, Лёва, вместе с тем, сам делал – и сделал – себя, избавляясь от "красок чуждых", которые действительно с годами "спадали ветхой чешуей". Я видел не только то, каким Лёва стал, но и – отчасти, разумеется, – как он становился в стремительном и трудном движении времени: университетская юность, военная пора, годы тюрьмы, период научного и педагогического творчества.

В 20-х числах февраля 1965 года он простудился и вообще чувствовал себя плохо. Последний раз я навестил его 26-го. Уходя, обернулся и увидел Лёву, довольно оживленно, улыбчиво разговаривающим с Олей. 27-го от мамы (у меня еще не было телефона) я позвонил Лёве. Он пожаловался: "Что-то стал я по-стариковски мерзнуть. Хоть бы скорее весна".

А до весны оставались одни сутки. Эти сутки Лёве не суждено было прожить. Ранним утром 28-го прибежал Наум Демиховский и сообщил о несчастье…

В среднем ящике моего письменного стола лежит очень выразительная фотография Лёвы и его портрет, подаренный мне Цилей Карловной. Изредка вглядываюсь заново в Лёвино лицо. Часто – нет необходимости.

И так помню.

Please publish modules in offcanvas position.

Наш сайт валидный CSS . Наш сайт валидный XHTML 1.0 Transitional