Лев Лившиц. In Memoriam

  • Увеличить размер шрифта
  • Размер шрифта по умолчанию
  • Уменьшить размер шрифта
Главная ВОСПОМИНАНИЯ "О Лёве Лившице" ДОБРОВОЛЬСКИЙ В. Ему бы жить и жить...

ДОБРОВОЛЬСКИЙ В. Ему бы жить и жить...

E-mail Печать PDF

Владимир Добровольский

Ему бы жить и жить...

Так можно сказать о каждом безвременно ушедшем, но особенно горько говорить о тех, кого знал близко.

Память о Лёве Лившице неизменно возвращает меня в нашу юность, на Совнаркомовскую улицу, где до войны располагался филологический факультет Харьковского университета, литфак, как называли его тогда, и неофициально, и официально. Мы с Лёвой учились на разных курсах, он – младше, я – старше, и поначалу, пожалуй, не примечали друг друга, но вскоре он был избран каким-то комсомольским начальником, и первая наша, так сказать, стыковка произошла на этой, что называется, общественной орбите.

Совпало по времени – тютелька в тютельку: комсомольское собрание на факультете и футбольный матч на первенство Союза на стадионе "Динамо". Мы, поклонники харьковской команды, предпочли футбол. За это нам влетело от Лёвы – прилюдно, на повышенных гневных тонах. Вопрос был поставлен ребром. Что для нас важнее: комсомол или?.. Конечно, футбол, но признаться в этом мы не могли. Нельзя! Думай что угодно, а говори что положено.

Чуть ли не с пеленок мы жили в казарме и так пропитались казарменным духом, что в себе его не чуяли, а в бедном Лёвушке, назначенном командовать нами, учуяли незамедлительно. Ах ты, такой-сякой, чистюля, праведник, херувимчик! – честила Лёву анархиствующая братия, прохаживаясь также насчет его внешности. Рвешься, ворчали, в комсомольские вожди. У нас, в нашем узком студенческом кругу, это считалось – фу! Всякое подобие карьеризма, приспособленчества решительно осуждалось нами.

А между тем, сами того не осознавая, мы уже далеко отошли в те годы от истинных (или раздуваемых пропагандой) идеалов послереволюционной молодежи, которая жестоко ошибалась, но верила в свое героическое предназначение. Большевистская идеология сумела воспитать поколение энтузиастов-романтиков, и казалось, что этот процесс пойдет и дальше, но развиваться он не мог, ибо был не процесс, а взрывной толчок, и дальше, в тридцатые годы, та же идеология растила уже не романтиков, а прагматиков.

Вступая в комсомол тогда, в тридцатые годы, мы были уже законченными прагматиками. И Лёва был таким, и ничего предосудительного в том я не вижу, – какова эпоха, таковы ее дети. Эпоха была по-своему цинична, и мы – циничные в той степени и в том смысле, что, крестясь на иконы, втихаря подсмеивались над ними.

Но Лёва в комсомольские вожди не рвался. Это было не нужно ему, это соблазняло тех, которые пошли на литфак потому, что там – лафа: почитывай художественную литературу и желательно – предисловия к ней. И все дела.

Единственным средством противостояния гримасам сталинского времени была у нас ирония, испытанное средство. Лёва бывал, как мне казалось, беспощадно ироничен – даже к друзьям, но все равно это было близко мне. Он – при его уме и таланте – имел на это право.

Воспитанные в казарменном духе, мы, однако, научились прятать свою иронию. В казарме она, как известно, не в чести. Там – либо матерщина, либо "слушаюсь".

Говоря "мы", я подразумеваю и Лёву, предполагая, что существовало некое тождество в наших взглядах на жизнь, на мир. Интуитивно мы отделяли коммунистическую стратегию от большевистской тактики. Тактика порой нас смущала, а стратегию мы принимали безоговорочно, да и какие могли быть возражения против коммунистической идеи? Против свободы творческой личности? Против всеобщего равенства и братства? Против "каждому по потребности, от каждого по способности"? Утопии – даже не наркотик, а сладенький прохладительный напиток, - всякому приятно. Своей родиной, единственной в своем роде, идущей путями, еще не изведанными человечеством, мы гордились. Как живут в теплых странах, у теплого моря, не знают коренные северяне за полярным кругом. И знать, пожалуй, не хотят. Мы, поколение послереволюционное, кроме того, что нам дано, тоже ничего знать не хотели. Нам выбора никто не предлагал, за нас выбор сделала история. Но мы не могли не видеть, что творится вокруг. Шел 37-й год, 38-й – и так далее.

Упаси Бог об этом – вслух. Всюду – уши. Это мы крепко усвоили. И тем не менее порой вели себя неосторожно.

У нас была своя компания – из разных факультетов. В нее свободно, естественно вошел и Лёвушка.

Незадолго до войны поженились наши общие с Лёвой приятели, была скромная студенческая свадьба, символические подарки, и среди них – новинка звукозаписывающей техники, пластинка, наговоренная нами в недавно открывшемся специализированном ателье на улице Свердлова.

Наговаривая пластинку, поздравляя новобрачных, мы, разумеется, вволю навеселились, острили (хохмили, по-нашему) кто во что горазд, а главный наш хохмач Шура Левит, с истфака, вставил в коллективную эпиталаму свой коронный номер: у него здорово получалась имитация манеры голоса, акцента, известных всем от мала до велика.

Это была, по сути, пародия на Сталина. Как упустили свой шанс харьковские чекисты! Не оказались вовремя в нужном месте – в ателье на улице Свердлова, не успели надлежащим образом проинструктировать заведующего этим ателье! А можно было бы сварганить знатное дельце, отличиться: подпольная антисталинская организация студенческой молодежи, и всех озорничавших в ателье – под корень, и заодно – гулявших на свадьбе, слышавших крамолу на пластинке и не проинформировавших о ней кого следует.

Доносчиков среди нас не было. Как сказал Лёва: «Нам повезло». Наш факультет располагался в двух шагах от областного КГБ, тогдашнего НКВД. Мог ли Лёва вообразить себе, что через десять лет приведут его туда – и без всякого повода, без малейшего!

А нашему студенческому легкомыслию я нахожу объяснение в той обстановке на литфаке (да и во всем, если не ошибаюсь, университете), которая никак не настораживала и, наоборот, притупляла в нас инстинкт самосохранения. За пять лет, а это был разгар бесчинств сталинского террора, ни один студент не пострадал, о массовых арестах не было и речи, и мы уверились, что сажают исключительно крупных специалистов, партийных деятелей, верхушку или за связи с ней, как было, вероятно, с двумя нашими преподавателями, а низы неприкасаемы, тем более – юнцы вроде нас, у которых какие связи!

Тем не менее Шура пародировал Сталина не ради красного словца, и мы живо откликались на эти пародии не в угоду исполнителю. В том и другом выражалось наше отношение к Сталину – без того священного слепого поклонения, которое предписывалось всем и каждому. Сталина и любили, и не любили, и ненавидели, и просто терпели, как терпят императорскую власть пассивные противники роялизма, исподтишка подтрунивая над монаршими слабостями. Слабость Сталина, его непомерная жажда всеобщих восхвалений, как бы и кем бы это ни оправдывалось, была нам отвратительна. Истребление же невинного народа мы на его счет не относили. Откроют, откроют нам правду, откроют, но до этого надо еще дожить.

Точно ли воспроизвожу я наши тогдашние настроения? По прошествии стольких лет с абсолютной точностью воспроизвести их невозможно. Напрямую о политике мы друг с другом не говорили. Не потому, что опасались друг друга, а потому, что сама собой сложилась такая норма – даже в задушевных беседах. Мы были убеждены: есть вещи, не подлежащие обсуждению. Солнце всходит на востоке и заходит на западе, – предмет ли это для дискуссии? Но подтекст существует не только в литературе, в искусстве – он есть и в повседневном человеческом общении. Мне кажется, я узнавал Лёву по подтексту.

В полном смысле друзьями мы с ним никогда не были, у него свои были друзья, у меня – свои, но поле взаимного притяжения с годами ширилось, и тому способствовали обстоятельства, не ограничивающие наше общение стенами литфака.

То оказались мы в группе экскурсантов, удостоенных университетским профкомом каникулярной поездки на Кавказ, во время которой Лёва открылся мне с новой стороны, став душой сформировавшегося на ходу товарищества, затейником веселых шуток, пересмешником, поднимавшим наш дух в часы неизбежных бытовых неудобств.

А то встретились мы в Москве летом сорок второго года, чудом отыскали друг друга, он – в военно-политическом резерве, я – в артиллерийском, дожидались назначений на фронт, а на фронтах опять было скверно: началось немецкое наступление на юге, нам было в чем излиться, по ком поскорбеть. Уже дошла до нас весть о поголовной гибели университетского студенческого батальона, в который прошлым летом нас не взяли только потому, что персональный список был завизирован какой-то партийно-комсомольской инстанцией раньше, чем мы успели прискакать в комитет комсомола. «Нас уберег известный советский формализм», – сказал Лёва.

Сразу же после войны мы тоже периодически видались: то в республиканской партшколе, где я подвизался на административной должности, а Лёва, уже накопивший опыт военного журналиста, вел семинары с учащимися, то в редакции харьковской газеты "Красное знамя", где Лёва, штатный сотрудник отдела культуры, помогал мне приобщаться к газетному ремеслу.

Ничто не предвещало Лёве жизненной катастрофы – напротив: молод, энергичен, в расцвете сил, с заманчивыми перспективами, со стороны посмотреть – в рубашке родился, красавица жена, хорошая дочь, имя приобретало известность.

И вдруг... Бывают стихийные бедствия, неизлечимые болезни, аварии на суше, в море и в воздухе, бандитские нападения… В случае с Лёвой, как с миллионами жертв ГУЛАГа, бандитом оказалось государство с его следственными и судебными органами, общественный строй, партийный диктат.

Лёва вернулся, но бандитский удар по сердцу не прошел даром. Все это уже в далеком прошлом, и наступает время, когда в масштабах вечности совсем не существенно, кто из нас (из нашего поколения) прошел отмеренную ему дистанцию полностью – до обозначенного возрастом финиша, а кто сошел с дистанции – даже вскоре после старта. Нашу эпоху, кем-то прожитую до конца, кем-то недожитую, готова принять история – на вечное хранение. Уже обтесан камень для надгробного памятника. Даты рождения и смерти могут быть высечены на нем условные, общие для всех, разница между максимумом и минимумом по историческим меркам ничтожна, и посмертная память о нас тоже одна на всех.

Так рассуждать, однако, жестоко, кощунственно.

Жизнь – удовольствие дорогое, за него надо платить, но не смертью же. А Лёвины сорок четыре, оборвавшиеся, – это особый счет, Лёвой полностью оплаченный.